Много-много перетерпеть

Много-много перетерпеть

Разные люди помогали неопытному Андерсену в Копенгагене, некоторые увидели в нем проблески поэтического дарования; Рабек взял на себя инициативу добиться для него королевской стипендии, но организовал помощь и проследил, чтобы она принесла результаты, Коллин.

Статский советник Йонас Коллин был одним из самых деловитых и влиятельных высших сановников Дании. Благодаря своему усердию, работоспособности и честности он пользовался неограниченным доверием Фредерика VI, который обращался к нему за советом по всем возможным административным и культурным вопросам. В качестве депутата по финансам он заседал в верховном финансовом органе страны{34}, а кроме того, ему постоянно приходилось брать на себя другие обязанности, что он делал с неистощимой энергией и интересом. Он был всегда очень занят, но не настолько, чтобы отказывать в посещении людям, которые искали его совета и помощи. Он не разделял дела на более важные и менее важные; если только он был уверен, что это пойдет на пользу Дании, он готов был приложить любые усилия.

Когда в 1822 году Рабек горячо рекомендовал сделать что-нибудь для молодого автора пьес, Коллин понял, что имеет дело с талантом, который нельзя зарывать в землю, и немедленно начал действовать. А он не привык останавливаться на полдороге. Он не только добился для Андерсена стипендии, но также взял на себя обязанность вести его финансы и следить, чтобы протеже выполнял свой долг и хорошо учился.

Андерсен скоро увидел, что дела его в хороших руках. Еще до решающего собрания дирекции театра 13 сентября он нанес визит Коллину, чтобы замолвить слово за свою пьесу «Солнце эльфов», но встретился лишь с учтивым чиновником. Когда все было решено, он снова обратился к Коллину, на сей раз в его доме на Бредгаде; теперь Коллин вел себя гораздо любезнее, и Андерсен понял, что отныне нашел в его лице по-отечески заботливого помощника и друга. «Пишите мне откровенно, что вам будет нужно и как у вас идут дела», — сказал Коллин, и Андерсен отправился в предназначенную ему школу с ощущением того, что наконец обрел под ногами твердую почву.

В субботу 26 октября 1822 года он прибыл в маленький городок Слагельсе и остановился на постоялом дворе. На его расспросы о городских достопримечательностях хозяйка ответила: «Библиотека пастора Бастхольма и новый английский брандспойт». Она могла бы добавить: старый церковный склад у западной стены церкви св. Михаила — небольшая постройка XVI века, в которой почти два столетия помещалась классическая гимназия, где обучались такие известные датчане, как писатели Йенс Баггесен и Ингеман и актер К.Н. Росенкилле{35}, но с 1809 года она использовалась для других целей. Гимназия теперь располагалась на Бредгаде, и там Андерсен наутро посетил маленького толстого ректора Мейслинга, который любезно принял его и в тот же вечер вместе с несколькими другими учениками пригласил к себе домой, где Андерсен не преминул прочесть «Солнце эльфов» и «Привидение на могиле Пальнатоке». Возможно, это было несколько навязчивое предисловие к совместной работе с незнакомым ему ректором, но Андерсен не привык сдерживаться, когда что-то его переполняло, а что могло быть интереснее на свете, чем его собственная поэзия.

Впрочем, на другой день началась проза жизни. Андерсена определили во второй класс и посадили за парту как раз посредине класса, где его длинная, худощавая фигура странным образом выделялась на фоне маленьких мальчиков. Впервые за много лет он снова сидел на школьной скамье.

Нелегко было перейти от жизни вольной пташки в столице к строгому распорядку гимназии, где часы и обязанности были расписаны с утра до вечера, и нередко до позднего вечера. К тому же ему пришлось с головой окунуться в целый ряд предметов, которые он совсем или почти совсем не проходил: латынь, греческий, история, геометрия, география; о геометрии он слыхом не слыхал и не имел ни малейшего понятия, как найти на карте Копенгаген. Он принялся с неистовым старанием и энергией наверстывать упущенное и добросовестно учил уроки, но, конечно, поначалу не справлялся с этим морем разнообразных больших и маленьких фактов. Как трудно ему приходилось, понимал лишь замечательный преподаватель закона божьего Квистгор, неизменно с ним приветливый, в то время как другие учителя далеко не всегда проявляли расположение к необычному ученику. Как вскоре выяснилось, хуже всех оказался ректор, который в первый вечер был очень любезен.

Этот педагог со славой Герострата обладал незаурядными филологическими способностями, был кандидатом теологии и доктором философии, переводил греческую и латинскую поэзию, Шекспира, Гёте и Гоцци, а кроме того, издал грамматику испанского языка. В течение ряда лет он преподавал в гимназии Метрополитен в Копенгагене, а в возрасте 35 лет был назначен ректором в Слагельсе, незадолго до поступления туда Андерсена. Это был необычайно принципиальный педагог, известный своей строгостью и дотошностью, и, по мнению многих, он навел хороший порядок в гимназии, которой руководил. Тем не менее это был человек очень трудный в общении, вспыльчивый и неуравновешенный, раздражительный и капризный. Едва ли его можно назвать хорошим педагогом. Он совершенно не понимал молодых людей и не старался их понять. В гимназии Метрополитан его не любили ни коллеги, ни ученики. Упоминавшийся выше Й.М. Тиле, у которого он преподавал греческий, пишет в своих воспоминаниях: «Из этого ничего не могло получиться с таким учителем, как доктор Симон Мейслинг; ему скучно было преподавать, и потому он развлекался тем, чтобы при каждом удобном случае сделать нам учебу как можно неприятнее. Он не упускал повода поиздеваться». В Слагельсе он не ладил с учителями; как пишет Андерсен, он со всеми обращался «очень h?hnisch»[24], и многие ученики страдали от его тирании. Конечно, это был не самый подходящий человек, чтобы вести по пути к знаниям такого своеобразного юношу, как Андерсен, и ситуация создалась крайне плачевная. Чувствительный ученик вскоре начал так его бояться, что, отвечая урок, не мог собраться с мыслями, а Мейслинг всегда готов был высмеять его перед товарищами. Часто Андерсен в душе просил господа, чтобы пожар или другое стихийное бедствие помешало ректору дать урок. И все же первый год дела как-то шли, потому что Мейслинг вел занятия в его классе только раз в неделю, по датскому сочинению. Хуже стало, когда Андерсен в октябре 1823 года сдал экзамен (кстати, с хорошими результатами) и перешел в третий класс. Теперь Мейслинг каждый день вел у них греческий язык, и его бестактные и несправедливые придирки стали непомерными. Он изводил своего ученика всеми возможными способами. Андерсен не оставил поэзию и постоянно ощущал в себе потребность писать стихи; так, он написал стихотворение в честь официального утверждения Мейслинга на пост ректора летом 1823 года, но обычно он старался сдерживать себя, потому что Коллин и другие предупреждали его, что подобные занятия мешают учебе. Естественно, Мейслинг очень хорошо знал слабость своего ученика к поэзии и не упускал случая при всем классе использовать это против него. Как-то один из товарищей написал на обложке Гомера, принадлежавшего Андерсену, глупый стишок, Мейслинг увидел его и пришел в ярость. Андерсен попробовал защищаться: «Я не писал этого, почерк не мой!» — «Зато очень в вашем духе, — ответил тот. — Вы глупый юноша, из вас не выйдет ничего путного, вы собираетесь заняться бумагомараньем, когда встанете на ноги, но никто не будет читать ваших писаний, их будут скупать на макулатуру в лавке Сольдина. Вы еще поплачете, верзила эдакий!» В таком тоне он разговаривал всегда. Андерсену приходилось постоянно сносить подобные нападки.

Конечно, у Мейслинга были и другие черты, кроме тех, которые он проявлял в классной комнате, например довольно смелый юмор и любовь к играм и развлечениям. Часто Андерсена и нескольких других учеников приглашали по воскресеньям к нему домой, и тогда ворчливый учитель превращался в шаловливого мальчишку, катал других мальчиков по классам в тележке и проделывал разные глупые шутки. Это было очень весело, но не помогало бедному Андерсену, когда в понедельник его снова поносили самыми грубыми словами.

К счастью, в школьной рутине были и перерывы. Уже на рождественские каникулы 1822 года он восемь дней провел в Копенгагене и тогда впервые был приглашен на обед в семейство Коллина, где статский советник утешил и подбодрил его и повторил свое требование откровенно писать и обо всем рассказывать. На пасху 1823 года Андерсен отправился в Оденсе, первый раз после 1819 года. Он шел пешком до Корсёра и от Нюборга до родного города. Увидев башню церкви св. Кнуда, он упал на колени, заплакал от радости и поблагодарил доброго бога, который так по-отечески заботился о нем. В Оденсе его встретили крайне сердечно. В доме старого книгопечатника Иверсена его принимали, как родного, у полковника Гульдберга тоже, мать хвасталась им перед соседями и требовала, чтобы он нанес визиты всем до единой семьям на Мюнкемёллестрэде; жаль, что старая бабушка не дожила до этого, она умерла годом раньше.

Рождество 1823 года он снова провел в Копенгагене, навестил всех знакомых и ходил в театр. Чтобы не пропустить вечернее представление в субботу, он не поехал почтовой каретой с утра, а в воскресенье отправился в Слагельсе пешком, в холод и снегопад, придя туда в час ночи. Через год он повторил и рождественский визит, и пеший поход, с той лишь разницей, что заночевал в Рингстеде. Был ливень и сильный ветер. Путь «по лесной дороге в Рингстед дал мне почувствовать всю прелесть деревни во время зимних прогулок, — писал он друзьям в Копенгаген по возвращении домой. — Грязь доставала едва ли не до голенищ, ветер грозил свалить меня с ног в канавы, полные воды, а луна, которую я так часто воспевал, дьявольски усмехалась мне прямо в лицо. И все же я добрался до Рингстеда, получил вкусный горячий ужин и лег спать, а ей пришлось светить всю холодную ночь напролет».

Уже тогда Андерсен умел рассказывать.

В будущем, 1825 году он опять ездил в Оденсе, на сей раз на летние каникулы, и жил у Гульдберга, так как мать за несколько месяцев до этого перебралась в «Докторскую лавку» во францисканской больнице, куда ее устроили покровители Андерсена. Гульдберг трогательно относился к своему гостю, обращался с ним, как с родным сыном, во всем ему потакал, слушал его стихи, написанные тайком (и только во время каникул, как он уверял Коллина в письмах), и прямо высказал мнение, что у Андерсена есть поэтический талант. Какое утешение! Оно очень пригодилось ему, когда он после каникул вернулся к козням ректора.

* * *

Три года проучился он в Слагельсе и все это время постоянно держал Коллина и многих других в курсе своих дел. Коллин, видя отметки своего подопечного и слыша от Мейслинга о его усердии, не мог не быть доволен. Но сам Андерсен доволен не был. Живя в постоянном страхе перед капризами ректора, он, кроме того, мучился боязнью не оправдать возложенных на него надежд. Он искренне старался изо всех сил, но постоянно сомневался в своих способностях. Он боялся, что не окупит денег, потраченных на него Его Величеством через Коллина; боялся, что неоднократно повторяющиеся приветливые слова в письмах Коллина означают не действительное удовлетворение его успехами, а лишь желание подбодрить его, может быть, из жалости; боялся, что Коллин, очень лаконичный в переписке, на него сердится. «Я так искренне ждал от вас хотя бы нескольких строчек! — писал он своему благодетелю в июне 1825 года. — Надеюсь, вы не больны? Конечно, вам не о чем мне писать, а кроме того, у вас так много забот. Я повторяю это самому себе, но не могу не печалиться, когда от вас долго нет писем. Я чувствую, что слишком ребячлив, ибо одна лишь улыбка, одно приветливое слово сразу делают меня счастливым, а холодное лицо может привести мою душу в уныние; и потому, когда от вас долгое время нет вестей, я не могу отделаться от посещающих меня мрачных мыслей. Ведь вы когда-то сказали мне, чтобы я не думал, будто вы на меня гневаетесь, если я не получаю писем, а когда и правда разгневаетесь, тотчас скажете мне об этом, так что с моей стороны недостойно надоедать вам письмами, и боюсь, что за это вы можете на меня рассердиться. Но самому мне кажется, что я вам наскучил, а раз мне кажется, то, наверное, так оно и есть».

Но в основе этих постоянных страхов и тревог лежало неискоренимое ощущение, что он еще недостаточно взрослый и не соответствует требованиям взрослого мира. «Я все еще остаюсь таким же ребенком, как и прежде, но я даже рад этому», — трогательно писал он своей пожилой копенгагенской приятельнице в 1823 году. Это означает лишь то, что он по-прежнему обладал детской непосредственностью в восприятии и реакциях. Но в его положении это действительно было очень неудобно, и ему часто приходилось брать себя в руки, чтобы встречать жизнь достаточно стойко. Непосредственность — или нежность ума, как говорил он сам, — была одной из тайн его существа и с течением времени оказалась сильной чертой его характера. Но она была тесно связана с врожденной нервностью, которая уже тогда и всю последующую жизнь приносила ему много страданий, проявляясь, в частности, в периодической депрессии.

Ему необходимо было какое-то поощрение, и осенью 1825 года он его получил. «Вчера закончились экзамены, и прекрасно для меня, — писал он Коллину 2 октября. — Ректор перевел меня в четвертый класс, самый старший, ах, я так рад! так счастлив, я не отстал ни по одному предмету, ах, будь я с вами, я бы сам все вам рассказал, но душою я у вас!» Он действительно блестяще сдал экзамены. Конечно, он ужасно боялся и едва не провалился по первому предмету, латыни. Он уже думал, что все потеряно и что бог несправедлив к нему, раз ему не везет, но дальше судьба была благосклонна, и все прошло хорошо. Соученики поздравили его, а когда он встретил старшего преподавателя Квистгора и благодарил его за перевод в следующий класс, этот неизменно приветливый человек ответил: «Вы не должны благодарить меня; несправедливо, из милости, вас бы не перевели — мы все решили, что вы этого заслуживаете, и меня радует, что вы так многого достигли!»

Андерсен был счастлив, что может представить своему благодетелю столь убедительное доказательство своего усердия и воли, и решил использовать эту возможность, чтобы высказать несколько своих пожеланий. «Я хочу попросить вас о трех вещах, на две у меня не хватало смелости, пока я не мог сообщить вам что-нибудь приятное, но теперь, когда экзамены кончились наилучшим образом, я рискую обратиться к вам с ними, ведь больше мне просить некого; это, во-первых, пара сапог, ибо мои уже просто развалились, правда, они залатаны, но протекают, а башмаки годятся только на сухую погоду; я молчал как можно дольше, потому что мне тяжело просить, ибо я чувствую, что надоедливость может перевесить самое лучшее отношение, но теперь, как я уже говорил, в первые месяцы я, верно, буду получать плохие отметки и не решусь ни о чем просить, в то же время у меня нет обуви, и, поскольку сапоги мне действительно нужны, пришлите мне их; вторая вещь тоже необходима, и даже больше, чем сапоги, это дорогая вещь, и я краснею от стыда, что мне приходится обращаться с такой просьбой, но не сердитесь — представьте себя на моем месте и не сердитесь, правда, вы, может быть, все равно рассердитесь за излишнюю болтовню, — нельзя ли мне получить новый сюртук? Ибо в старом уже никуда нельзя пойти, он изношен до дыр, хотя и залатан; я не смогу приехать в Копенгаген на рождество без приличного костюма, ибо, как бы бережно я ни носил мое единственное платье, полученное в прошлом году, его невозможно сохранить. Бог видит, как мне тяжело просить вас об этом, но все же я вынужден, не гневайтесь. А третья просьба — несколько книг…»

Нельзя сказать, что Андерсен был чересчур требовательным.

Почти одновременно он получил еще одно и — как показало будущее — несколько более сомнительное поощрение: Мейслинг предложил жене пригласить его к ним в дом на пансион. Она дала ему понять, что для него это означало бы определенные выгоды, ректор мог бы частным образом помогать ему с латинскими сочинениями и другими предметами, которые ему плохо давались. У нее не было оснований объяснять молодому человеку, что это также положительно сказалось бы на скудном хозяйстве Мейслингов. Тогда же выяснилось, что Мейслинга, по всей вероятности, скоро переведут в Хельсингёр, и в таком случае Андерсен последует за ним.

Это лестное предложение дало повод к всесторонним раздумьям и многочисленным письмам Коллину и от него, а также другим копенгагенским друзьям, но в конце концов в последних числах октября он покинул свое жилище у симпатичной мадам Хеннеберг, где прекрасно прожил три года.

Теперь это хорошее время прошло, и он попал в совершенно иные условия. В доме царила ужасная грязь. Ни жилище, ни его обитатели как следует не мылись. Если у Мейслинга всегда были чистые белые пальцы, то лишь благодаря тому, что он каждый вечер пил пунш и для этого выжимал лимон. В доме вечно были нелады и скандалы с прислугой, которая жаловалась на дурное обращение, в то время как хозяйка была недовольна их бесстыдным поведением. Сама она тоже вела себя далеко не безупречно; по вечерам, когда муж укладывался спать, она тайком выбиралась из дома и развлекалась с гарнизонными офицерами, о чем знал весь город. «Репутация — самое главное достояние человека» — на всякий случай сказала она своему новому пансионеру, которого, кстати, тоже однажды безуспешно пыталась совратить. В «Книге жизни» он говорит, что этот эпизод заставил его задуматься об отношениях, в которые ему еще не случалось вступать, «но, слава богу, я был добродетельным в душе, я пребывал в детской наивности и забывал обо всех пороках кругом».

Скоро настало рождество, и он в четвертый раз провел каникулы в Копенгагене, на этот раз у адмирала Вульфа, который как начальник Морского кадетского корпуса проживал в Амалиенборгском дворце. Как приятно было попасть из мейслинговской грязи в благоустроенный дом Вульфов! И какая перемена в тоне! Ему оказали любезный и сердечный прием и отдали в его распоряжение две комнаты, выходящие на замковую площадь. Выглянув в первый вечер из окна, он вспомнил Аладдина: «Я тоже сижу в замке и смотрю вниз. Боже праведный, нет, ты меня не оставишь! Как бы я хотел поцеловать тебя!»

На следующий день с утра он отправился к Коллину, который был им доволен. «Я определенно вижу ваше усердие, а это самое главное», — сказал он. Последовали визиты ко всем знакомым, даже к самому Эленшлегеру, который с интересом выслушал несколько глав недавно начатого романа из времен Кристиана II{36}. Это были счастливые дни — но, конечно, не без своих теневых сторон. Так, на кадетском балу у Вульфов, где присутствовало много аристократических гостей, Андерсен чувствовал себя ужасно не к месту в своем бедном сером платье (все остальные были в черном). Один Эленшлегер встретил его приветливо и сердечно. Еще до начала вечера Андерсен ретировался в свою комнату. «Господи боже мой! — взмолился он. — Сделай так, чтобы у меня когда-нибудь было черное платье и чтобы я стал настоящим человеком!» И взрослый, двадцатилетний юноша плакал, пока не уснул, в то время как к замку подкатывали и отъезжали прочь кареты.

Еще одна, более темная тень была брошена Мейслингом, который тоже находился в Копенгагене и которого, вероятно, крайне раздражала эта невероятная ситуация: бедный провинциальный мальчик, его жалкий ученик, запросто вхож в дома самой высшей аристократии Копенгагена, а на него самого, Симона Мейслинга, небезызвестную литературную фигуру, никто не обращает особого внимания. Естественно, свое раздражение он вымещал на Андерсене, который каждый день преданно наносил визиты, а Мейслинг неизменно встречал его с кислым лицом и после нескольких посещений стал напоминать об уроках которые ждали в Слагельсе. Уже через восемь дней Мейслинг, пригрозив как следует Андерсену за то, что тот читает вслух собственные произведения, отправил его домой.

* * *

В новом, 1826 году дела, несмотря ни на что, пошли лучше. Выпадали дни, когда Мейслинг не ругался и дома бывал в веселом настроении. Зато Андерсен оказался в еще большей изоляции, чем раньше. Никто в Слагельсе не хотел иметь дело с семьей Мейслингов, а молодому пансионеру не разрешалось никуда ходить, даже в гости к своим знакомым в городе. Поэтому, когда Мейслинга назначили ректором в Хельсингёре и в мае он вместе со всеми домочадцами покинул Слагельсе, это было настоящим освобождением.

Поездка через Роскилле и Хиллерёд стала для Андерсена удивительным знакомством с пейзажами Зеландии, и он получил от путешествия огромное удовольствие. Мейслинг был в терпимом настроении, погода стояла чудесная, леса зеленели, а замок Фредериксборг при свете луны выглядел очень романтично. После двух дней поездки взгляду открылся пролив Зунд, а за ним Швеция, внизу лежал Хельсингёр. «Сверху, с дороги, Хельсингёр не казался привлекательным, — писал Андерсен Коллину на следующий день после приезда, — но теперь, когда я живу здесь, он напоминает мне маленький Копенгаген; какое движение на улицах! Какое оживление в порту: тут разговаривают на своем глуховатом языке толстые голландцы, там я слышу гармоничный итальянский, а еще дальше сгружают уголь с английского брига, и мне чудится запах Лондона. Зунд усеян кораблями, которые, словно чайки, проносятся вдоль берегов».

Сразу после приезда Андерсен записал свои впечатления от поездки и использовал их во всех письмах к друзьям. Один из них нашел описание столь удачным, что не колеблясь напечатал его в «Новейших картинках Копенгагена»{37}, что обрадовало и напугало автора; он поспешил написать Коллину и заверить его, что публикация произошла без его ведома и совершенно против его воли, как и было на самом деле.

По сравнению с последними, однообразными месяцами в Слагельсе поездка была воодушевляющей, однако она явилась вступлением, пожалуй, к самому худшему периоду во всей юношеской жизни Андерсена. Мейслинг, как представляется, поначалу был весьма обходителен, но это оказалось лишь короткой отсрочкой. После летних каникул начался подлинный ад. В новом доме было не лучше, чем в старом. Домовой переселился вместе с ними из Слагельсе, грязь была неописуемая, легкомысленное поведение хозяйки переходило все границы, и, что было хуже всего, постоянное брюзжание и скупость Мейслинга в домашних делах усиливались от месяца к месяцу. Под конец он уже не мог простить Андерсену, что тот ест его хлеб. Топил печь пансионер, только если прислуга крала для него немного дров. Его никогда не выпускали из дома, и никому не позволялось навещать его, даже классным товарищам. В школе вспыльчивость и причуды Мейслинга то и дело брали над ним верх. Он бранил и ругался с молодыми людьми, особенно с самыми беззащитными. Случалось, что он проявлял к Андерсену чуточку расположения, но не надолго. Андерсен пришел в отчаяние, и осенние письма к друзьям были мольбами о помощи. В одном из отчетов Коллину он пишет: «В прошлое воскресенье я пришел со своим сочинением [к ректору], и он, рассердившись на ошибки, сказал мне: „Я прихожу в отчаяние, стоит мне подумать о выпускном экзамене! Вы получите за такое сочинение ноль. По-вашему, одна-единственная буква ничего не значит, не важно, пишете вы „е“ или „и“. Тупее вас я никого не встречал, а вы еще что-то мните о себе. Ни на что вы не годитесь! Застольные песни вы, может быть, и будете писать да рифмовать что-нибудь про солнце и луну, но это все мальчишеские забавы. Я тоже могу писать, наверняка не хуже вас, но это все шутовство. Когда вы получите аттестат зрелости, от вас будет только много шума, вы свихнетесь, из вас никогда ничего не получится. Вы лентяй! — говорил он. — Вы несносный болван, полоумный, глупая скотина и тому подобное!“ Последние два дня он и в школе очень вспыльчив, называет меня „человеком без чувств и чести“, говорит, что, если я не исправлюсь, мне лучше убраться восвояси, как он того желает; он говорит, что я помешанный и мог бы сидеть за стеклом в кунсткамере и разговаривать по-гречески, наверняка нашлись бы желающие послушать… О, мой дорогой благодетель, ничего из меня не выйдет! Я глуп, беспорядочен и легкомыслен».

Мог ли чувствительный молодой человек не стать комком нервов при таком обращении? Не удивительно, что в другом письме он называет себя несчастным душевнобольным. Под конец он уже не верил, что хоть на что-нибудь годится в этом мире. Какой толк, что он получает отметки лучше, чем в Слагельсе (по математике даже блистает), а учителя и товарищи относятся к нему с уважением! Просто невероятно, что друзья в Копенгагене до сих пор не понимали, как плохо идут дела. На приведенное письмо Коллин ответил: «Не падайте духом, дорогой Андерсен, возьмите себя в руки, будьте спокойны и рассудительны, увидите, что все пойдет на лад. Ректор желает вам добра. Может быть, его манера поведения своеобразна, но приводит к той же цели. Напишу еще в другой раз, ибо сейчас ограничен во времени. Бог вам в помощь. Ваш Коллин».

Адмиральша Вульф в Амалиенборгском дворце, вероятно, первая поняла, что виноват не один Андерсен. Она поговорила с Коллином и заставила его осведомиться у Мейслинга о положении Андерсена в школе. На это письмо, по сути просто формальный запрос, Мейслинг написал невероятно злой и невежливый ответ, на который Коллин в свою очередь ответил довольно резко. Впрочем, эта переписка не имела немедленных последствий, кроме тех, что Мейслинг грубо отругал невинного Андерсена и приказал ему сейчас же собираться и покинуть его дом и школу. Но когда Андерсен в ужасе понял его приказ буквально, он тут же отказался от своих слов, и мрачная комедия продолжалась.

Освобождение пришло весной 1827 года. В школу поступил новый преподаватель закона божьего, молодой богослов по имени Берлин, который учился у Мейслинга в школе Метрополитен. Он быстро разобрался в ситуации и, будучи в Копенгагене во время пасхальных каникул, пошел к Коллину и рассказал, какому недостойному и беззастенчивому обращению подвергался Андерсен. Коллин был настолько встревожен рассказом, что решил немедленно забрать Андерсена из школы и взамен учить его частным образом в Копенгагене. Прощание с домом Мейслингов было особенно драматичным и показало человеческую пропасть, которая разделяла мальчика из простой семьи и его интеллектуального наставника. «Я хочу попрощаться с вами, — сказал Андерсен, — и поблагодарить за то хорошее, что вы для меня сделали!» Мейслинг ответил: «Убирайтесь к черту!»

Аттестат Андерсена только с отличными оценками, выданный 28 октября 1828 года

* * *

Пять лет учебы в школе Андерсен всю жизнь вспоминал как мученичество. Выдержал он его только за счет своих благодетелей, которых не хотел разочаровывать, а кроме того, за счет поразительного упорства, с которым он преодолевал все невзгоды и трудности, в надежде, что бог его не оставит. Едва ли школьные годы неизбежно должны были нести такие страдания. На самом деле у него были все данные, чтобы стать хорошим учеником. Хотя у будущего мастера языка отсутствовало грамматико-аналитическое чутье, он был достаточно умен, его усердию и желанию учиться ничто не мешало, а его поведение было выше всяких похвал. Его всегда любили и уважали учителя и он хорошо ладил с товарищами; нет оснований считать, что над ним издевались, хотя кое-кого, возможно, и раздражали его тщеславные фантазии о писательской карьере. Но камнем преткновения оказался Мейслинг. Нужно признать, что для педагога, неискоренимыми принципами которого были дисциплина, порядок, сосредоточенность и дотошность, было, должно быть, нелегким испытанием навязывать их такой богемной натуре, как Андерсен, мало склонной к систематической работе и всегда занятой собой и своими мечтами сделаться великим поэтом. Мейслинг отвечал за то, чтобы его ученики сдали экзамен на аттестат зрелости, это служит некоторым оправданием его строгости, но не меняет того факта, что как учитель он был плохим психологом, а как человек — неотесанным плебеем. Андерсен даже слишком правдиво описал его в своих воспоминаниях, стремясь воздать ему должное более доброжелательно, чем Мейслинг заслуживает. Чего стоил Мейслинг в остальном как ректор, показывает быстрота, с которой он навел порядок в Хельсингёрской школе, как только прибыл туда, но в течение каких-нибудь десяти лет сам же свел все на нет, потому что его необщительность, упрямство и ученое высокомерие рассорило его со всеми: и с учениками, и с их родителями, и с преподавателями. К 1839 году в школе осталось всего три ученика, школу закрыли, и Мейслинга отправили в отставку. Неудивительно, что отношения между ним и Андерсеном сложились неудачно. Однако следует добавить, что в 1837 году при случайной встрече с писателем Мейслинг без оговорок признал, что в школе обходился с ним дурно и что ошибался в нем. Но это было запоздалое признание, и впечатления этих полных отчаяния лет преследовали Андерсена всю жизнь. Даже в старости его мучили кошмары, где главную роль неизменно играл Мейслинг.