Вечный город
Вечный город
Рим, куда прибыли Андерсен и его датские спутники, во многих отношениях ничем не отличался от того Рима, который видят современные туристы: те же улицы и пьяцца, те же фонтаны и памятники, те же церкви, те же дворцы и частично те же собрания живописи. Но город был намного меньше, его границы не выходили за пределы городской стены Аврелиана, сразу за ней начиналась пустынная Кампанья. Некоторых выдающихся построек современности, например памятника Виктору-Эммануилу на Капитолии, тогда не существовало, так же как широкого бульвара, ведущего к Колизею, а Форум представлял собой большое открытое пространство, где на земле, скрывавшей руины древних времен, паслись коровы. И конечно, совсем иной была уличная жизнь: здесь царили жалкие тележки крестьян, нагруженные мулы, оборванные нищие, изображения богоматери на пересечении улиц, южный нрав, заставлявший людей после изнурительной дневной работы петь и плясать по вечерам, веселое настроение и яркие краски и благочестие по большим церковным праздникам — все то, что Андерсен потом так бесподобно описал в романе «Импровизатор». Днем пестрая и шумная жизнь, по вечерам тишина и нередко темные дела: убийства и ограбления на плохо освещенных улицах случались в действительности не реже, чем в романах.
Чужестранцы, посещавшие Рим, были либо тогда еще малочисленные богатые туристы, которых привлекало яркое солнце и красочная жизнь народа, либо художники и ученые, приезжавшие учиться. Рим посещали некоторые датские государственные стипендиаты, и многие датские художники жили там годами. Скандинавы держались вместе, время от времени в их кружок принимались и немцы; а некоронованным королем был, конечно, Торвальдсен, живший в Вечном городе еще с конца предыдущего столетия. Датчане вместе осматривали достопримечательности, вместе совершали экскурсии по окрестностям города и каждый день встречались в «Кафе Греко» на виа Кондотти, возле площади Испании, где чувствовали себя уютно в обществе друг друга: пели северные песни, обсуждали новости, полученные в письмах из Дании, спорили об искусстве, литературе и философии. Они представляли собой некий датский остров в море южного народа; они ощущали потребность в национальном единстве против всего чужого, что их окружало и что они наблюдали со стороны.
Андерсен прибыл в город к обеду 18 октября и сейчас же стал свидетелем интересного события. В Академии св. Луки давно уже хранился череп, как полагали, череп Рафаэля; когда в правоте этого утверждения усомнились, то вскрыли могилу художника в Пантеоне и обнаружили останки нетронутыми. Пришлось хоронить Рафаэля вторично, и происходило это как раз в приезд Андерсена; он стал очевидцем живописного зрелища и там впервые увидел Торвальдсена, принимавшего участие в процессии.
Уже на следующий день он нанес визит прославленному датчанину, который принял его очень любезно, как и другие его соотечественники; ему нашли квартиру неподалеку от «Кафе Греко» и тепло приветствовали его в своем кругу. Началась бурная жизнь. Откровенно говоря, он был не очень хорошо подготовлен к посещению Рима, но с яростной энергией и восторгом наверстывал упущенное. В течение нескольких дней он осмотрел Капитолий, замок Святого ангела, собор св. Петра, руины на Палатинском холме, Колизей и побывал в опере. 23 октября он вместе с другими отправился на прогулку в экипаже и посмотрел Изола Тиберина, Палатин, термы Каракаллы, гробницу Сципионов, Аппиеву дорогу, катакомбы, базилику св. Павла «за городскими стенами» и протестантское кладбище, а вечером читал в кругу соотечественников «Агнету»; все пришли от нее в восторг, особенно Торвальдсен.
Уже на следующий день он отправился вместе с группой датчан в многодневную поездку и посетил Фраскати, Тусколо, Гроттаферрата, Альбано, Гензано, Неми; верхом на муле поднялся к монастырю на Монте Каво, откуда на него, словно два темно-синих девичьих глаза, смотрели озера Альбано и Неми; потом назад в Альбано, а к концу третьего дня через Кампанью вернулся в Рим. Когда они проезжали Колизей, над руинами светила луна, по краю сохранившейся части шел кто-то с красным факелом — это производило особенное впечатление.
На другой день снова в путь — в собор св. Петра и виллу Боргезе на другом конце города, назавтра Ватикан и собрания античного искусства и так далее, в том же темпе.
1 ноября он переехал в две комнаты на первом этаже на углу виа Систина и пьяцца Барберини (дом существует до сих пор) и с этого времени вел более спокойную жизнь. Удовлетворив самое ненасытное любопытство, он теперь понемногу читал, писал письма и продолжал изучать чудеса Рима. Например, он осмотрел — не без содрогания — украшенные черепами и человеческими костями капеллы монастыря Капуцинов на виа Венетто; «в нишах сидели целые скелеты, завернутые в монашеские одеяния, с книгой или букетом цветов в руке, — писал он на родину. — Это произвело на меня ужасное впечатление. Два монаха, которые нас вели, тоже были похожи на эти разукрашенные скелеты и показали нам некоторых своих умерших друзей; мне подарили цветок, который держал в руке мертвец». Кроме того, он совершал далекие прогулки пешком, за пределы города, ездил на экскурсию в Тиволи посмотреть на знаменитые водопады и парк виллы д’Эсте. После таких впечатлений все остальное делалось мелким и несущественным. Он даже забывал сердиться на отсутствие писем из дома.
Беглое знакомство с достопримечательностями постепенно сменилось более основательным изучением городских памятников искусства. Меньше чем за четыре месяца он посетил двадцать пять музеев и бесконечное множество церквей. Он смотрел произведения искусства, обсуждал их с датскими приятелями, тренировал глаз, воспитывал в себе вкус и с каждым месяцем становился все самостоятельнее в суждениях. Усердно посещал он и мастерские работающих художников и слушал их объяснения и наставления. Он и сам рисовал, и неплохо; его наброски с их свежими, нетрадиционно упрощенными мотивами производят впечатление совершенно современных.
Много времени он проводил также в обществе соотечественников: Торвальдсена, Биссена, Людв. Бёдтхера, живописца Кюхлера{48} и многих других; время от времени к ним примыкали шведские, норвежские и немецкие художники. Здесь было с кем поговорить (итальянского он почти не знал); когда он порой пребывал в дурном настроении, его утешали (Бёдтхер однажды сказал ему, что он станет бессмертным, даже если умрет немедленно!). В этом кругу он также праздновал рождество — представьте себе: рождество без сырости и холода! — и сам наиболее ревностно и изобретательно украшал рождественский стол.
Однако в этом содружестве возникали свои трудности, например когда в Риме одновременно появлялись двое литературных соперников. Они неизбежно сталкивались один с другим, а если оба путешествовали на государственную стипендию, то обоих следовало сопровождать по всем интересным местам, иначе это вызвало бы кривотолки. Такая щекотливая ситуация наступила для Андерсена 20 ноября, когда приехал Хенрик Херц. Херц — тот самый, который три года назад упрекал его в «Письмах с того света», что он торопится писать, пренебрегает формой, который весной, подав ходатайство о стипендии, стал конкурентом Андерсена и доставил ему множество беспокойных минут и который к тому же получил большую стипендию, чем он! Положение было не из приятных.
Но Херц был хорошо воспитан, а Андерсену, стоя лицом к лицу с человеком, трудно было злиться по-прежнему, особенно сейчас, в Риме. Встреча прошла более чем удачно, готовность Андерсена прийти на помощь не изменила ему, он тут же кинулся искать своему литературному противнику квартиру, «которую я после долгих поисков нашел, лучше, чем моя, и за ту же цену», — записал он в дневнике. В последующие дни они много времени проводили вместе и поддерживали вежливый нейтралитет. Андерсен позднее, не без тайного злорадства, слышал, как после ухода Херца грубоватый Биссен сказал: «Что это был за мужик? Ну и чепуху он болтал об искусстве!»
Вообще же слишком много ласки со стороны соотечественников постепенно стало надоедать Андерсену. Его также раздражало, что скандинавы, так сказать, повернулись спиной к Италии и итальянцам. Как добрые, просвещенные лютеране, они снисходительно пожимали плечами, удивляясь наивности итальянского народа и его католической вере. Андерсен был умнее. Он понимал, что чужая религия по-своему серьезна и достойна уважения. Он был значительно более открыт, чем большинство его соотечественников.
* * *
Такое настроение очень скоро принесло литературные плоды. Но еще раньше он получил два письма с родины, которые едва не повергли его наземь. Первое пришло 16 декабря, и впечатление, которое оно произвело, едва ли можно выразить красивее, чем сделал это он сам в письме к своей приятельнице Хенриэтте Вульф в Копенгаген: «Сегодня вечером я получил письмо от Коллина-отца, он сообщил мне о смерти моей старой матери; ее положение было плачевным, и я почти ничего не мог для нее сделать; дома это меня часто угнетало; но я никогда не мог об этом сказать! Господь взял ее к себе, и я по-сыновьему благодарен ему за это; и все же ее смерть меня глубоко потрясла. Теперь я действительно совершенно один — ни одно существо не обязано природой любить меня». Последнее было горькой, но неизбежной правдой. Чувство одиночества преследовало его до конца жизни.
Письмо от Йонаса Коллина содержало также печальное известие из совсем иной области его жизни. Коллин попросил Хейберга высказать свое мнение о водевиле, который Андерсен накануне отъезда передал в Королевский театр, и теперь сообщал его ответ. Из него Андерсен узнал, что, по мнению этого опытного критика, он лирический импровизатор и именно потому ему не хватает необходимых для драматурга рассудительности и хладнокровия; Хейберг заключал, что, во всяком случае, рекомендовать для постановки водевиль нельзя. Это было скверно. Следующая весть оказалась еще хуже: ни один издатель не хотел печатать «Агнету» — чтобы она вышла, Андерсен должен был издавать ее на свой риск и собственные средства; Эдвард Коллин уже предпринял соответствующие шаги. Это означало, что придется отказаться от тех дополнительных средств, которые продлили бы его пребывание в Италии.
Он был поражен до глубины души; он провел бессонную ночь, убежденный, что все его литературные устремления напрасны; можно было с таким же успехом сдаваться. Приятели в Риме ему сочувствовали, даже Херц. К счастью, скоро наступило рождество, с ним вернулось немного хорошего настроения, и день ото дня Андерсен все выше поднимал голову.
Но оказалось, что неприятности только начинались. 6 января наступила катастрофа: письмо от Эдварда Коллина, которое нанесло Андерсену самый жестокий удар, самое тяжелое разочарование из всех, которые он до сих пор пережил, самое страшное в его жизни. Разочарование было двойным: «Агнета» не удалась, почти все в Копенгагене сошлись в этом мнении, а его ближайший друг оказался настолько бессердечным, что без обиняков рассказал ему об этом.
Он был вне себя от отчаяния и горечи, не спал всю следующую ночь, лелеял мысль о самоубийстве. Как жесток мир! Как вероломен друг! Этого он вынести не мог. Друзья заметили его состояние, и он объяснил это критикой Мольбека на его «Стихотворения», о которой тоже сообщалось в пресловутом письме, хотя Коллин при этом утверждал, что критика несправедлива. Херц проявлял трогательную заботу, разговаривал с ним об искусстве, чернил Мольбека. Торвальдсен в своей добродушной манере обнял его за плечи и сказал: «Ради бога, пусть вас никогда такое не огорчает, чем меньше человек разбирается в искусстве, тем он строже, а чем больше истинный художник проникает в искусство, тем больше он видит его трудности и тем мягче становится к другим».
Но Андерсен никому не рассказал, что на самом деле его мучают отношения с его другом Эдвардом Коллином. Более того, он написал в ответ очень резкое письмо. Неизвестно, о чем там говорилось, ибо с удивительной осмотрительностью, которая время от времени проявлялась в нем, даже в самые безрассудные моменты, Андерсен решил послать письмо Коллину-отцу, чтобы тот решил, надо ли передавать его дальше. Йонас Коллин тут же сжег его, чтобы предотвратить окончательный разрыв между друзьями, а потом как посредник написал в ответ несколько утешительных слов, рассказал, как Эдвард в душе любит его и как много он сделал, не распространяясь об этом, для напечатания «Агнеты», рассылки ее по магазинам и прочее, а заключил письмо такими словами: «Я не одобряю его нравоучений; но, дорогой Андерсен, не сердитесь на него, ведь у всех людей свои слабости, есть они и у него, будьте снисходительны друг к другу».
Это письмо Андерсен получил месяца через полтора (письмо из Рима в Копенгаген шло почти три недели), а тем временем, особенно в январе, он мучительно боролся с собой. Он потерял веру в людей и даже в бога. Он чувствовал себя больным, уже ничему не радовался; по возвращении в Данию, писал он Хенриэтте Вульф, у него останется лишь одно место — выделенное ему на кладбище.
Чтобы разобраться, почему это интермеццо было столь бурным, нужно принять во внимание почти патологическую чувствительность Андерсена ко всему, что говорилось ему и о нем. Критика была для него равноценна тому, как если бы с него заживо снимали кожу, а если это делалось излишне откровенно и без выражения сочувствия и понимания, он ощущал себя жертвой настоящего садизма. Именно так и получилось со злосчастным письмом Эдварда Коллина. Бесспорно, оно было написано в нетерпеливом и черством тоне (что сам Коллин впоследствии признал), и его сурово осудили за это. Но справедливости ради следует вспомнить его положение в Копенгагене. Это был молодой двадцатипятилетний человек, недавно кончивший юридическийфакультет и достаточно занятый своим будущим, обеспечением такого положения, чтобы иметь возможность жениться. Ему никто не давал средств на путешествия, но он всячески помогал Андерсену получить стипендию, которая теперь приносила ему столько удовольствия, и всеми силами старался успешно вести его запутанные дела в Копенгагене. А тем временем его друг-поэт наслаждался жизнью на залитом солнцем юге, не зная серьезных забот, кроме той, что ему придется вернуться домой через год с четвертью, вместо того чтобы остаться на два года (о чем Андерсен неоднократно сожалел). И этот баловень судьбы еще мучил своих друзей, требуя длинных писем и посылая домой поспешные и плохие произведения с наказом позаботиться, чтобы они были изданы и принесли доход. Да к тому же еще злился, когда друзья пытались развеять его иллюзии и объяснить, что дополнительных прибылей не ожидается. Конечно, следует простить Эдварду Коллину, что он один раз потерял терпение и высказал все, что было у него на уме. Друзья иногда становятся чересчур требовательными.
К сожалению, «Агнета» действительно оказалась весьма посредственным произведением. В этой «драматической поэме в двух частях» Андерсен хотел воплотить идею, которая, как тотчас отметили его критики, не поддается выражению в драматической форме. В самом деле, «Агнета» представляет собой растянутое и расплывчатое подражание замечательной сентиментальной балладе Баггесена «Агнета из Хольмегора», заглавие которой Андерсен неосмотрительно использовал для первой части своей поэмы. Но то, что Баггесен описал жестко и экономно, Андерсен разрисовал сверх всякой меры. Поэма сочинялась слишком легко и слишком быстро, было некогда исправить часто беспомощные и неуклюжие словесные выражения и искоренить романтические клише, которые сами текли с его пера, или избавиться от чересчур похожих подражаний сценам в «Аладдине» Эленшлегера{49}. Уже сама увлеченность сюжетом была для него достаточной гарантией художественных достоинств. Отсюда и результат. Копенгагенские друзья пришли в отчаяние, что он хочет погубить свою репутацию, издав столь сырое произведение, того же мнения придерживалась и критика. Именно это рассказывал ему в письме Эдвард Коллин — правда, довольно безжалостно.
Но Андерсен не просто окончательно понял, что «Агнета» не шедевр, как ему показалось в первом приступе восторга, — об этом он уже начал догадываться. Его поразила — что для него очень характерно — манера, в которой ближайший друг ему все это сообщил. Его ожесточение по этому поводу продолжалось много недель и заставило его в самые мрачные минуты считать всех оставшихся на родине зубоскалами и предателями — кроме трех-четырех справедливых, «но скоро и их не останется», как он писал в дневнике еще 2 февраля. Он не возобновлял переписки с Эдвардом Коллином до конца месяца.
* * *
К счастью, в это время у него были не только огорчения и беды. В январе он некоторое время позировал датскому художнику Кюхлеру, который написал замечательный портрет; у него появилось много новых поучительных впечатлений, и наконец он снова начал сочинять. Поначалу в Риме он никак не мог собраться с мыслями, он был потрясен. Он принялся было писать путевые заметки, но скоро бросил. 27 декабря в дневнике появилась запись: «Вечером начал новеллу „Импровизатор“». Как похоже на Андерсена: язвительная, но меткая характеристика Хейберга подсказала ему не только название, но и идею романа, романа о себе самом, но в римском облачении. Первая глава была быстро закончена, он прочел ее Бёдтхеру, который знал Италию, как никто другой, и похвалил «южный воздух, римскую природу». Правда, потрясение от письма Эдварда Коллина на какое-то время приостановило его творческий пыл, но в конечном счете оно, вероятно, сыграло свою роль. Благодаря ему Андерсен с новой остротой ощутил свое положение в мире как поэта и как человека. Ira facit versus[30]. Горечь и разочарование возвысили его дух. Во всяком случае, еще до начала февральского карнавала он много сделал. Этот римский праздник, который так живо описан в «Импровизаторе», принес немало удовольствий и своей пестрой суматохой отодвинул разочарования на второй план. Когда праздники кончились, он вместе с Херцем и еще одним датчанином отправился в Неаполь.