БОСОНОГОЕ ДЕТСТВО

БОСОНОГОЕ ДЕТСТВО

Я родился в 1917 году 17 августа в городе Чите, в Забайкалье. Себя помню с двух лет. В этом возрасте я переболел ложным крупом,  заболеванием похожим на дифтерит. До сих пор отчетливо помню, как в комнате появился грузный мужчина с темной шапкой непослушных волос,  с широкими, торчащими во все стороны усами,  в пенсне на толстом носу, с блестящей цепочкой на животе. Был вечер. Он вынул меня из  кроватки,  поставил  на стул под лампочку, прикрытую сверху газетой, открыл мне рот и придавил язык чайной ложкой. Покрутив мою голову,  сказал что-то такое,  от чего мама плакала и смеялась. Потом я еще много раз слышал,  какое чудо-этот доктор.

В 1949 году после долгой разлуки мы встретились с мамой в Софиевке под Запорожьем. Вспоминая о прожитом и пережитом,  я  вспомнил  свое "босоногое  детство"  и  ложный  круп. Мама была поражена точности моих описаний.

Мама родилась  в  Бийске в многодетной семье мастера-сыровара.  В 1910 году она окончила зубоврачебную школу при Томском  университете. В Чите в самой маленькой комнате нашей квартиры был ее кабинет. Мне в кабинете нравилось все, особенно бормашина, которую мама иногда разрешала  мне покрутить. И кресло,  конечно! Оно поднималось и опускалось гидравлическим приводом. Кататься на нем было  большим  удовольствием. Мама часто шутя говорила,  что первым моим словом было "флетчер-дентин" - зубоврачебное лекарство, а уж вторым "Мама".

Отец Николай Никодимович Лесняк, крестьянский сын, как я теперь понимаю, не имел системного образования и специальности, в Чите работал служащим  на  железной  дороге. Отец очень рано поседел. Я помню его уже седым. Собственно,  седой была голова, а борода и усы оставались темными. Это  было  эффектно. Тем более,  что седина его густых красивых была чистого серебристого  цвета. Он  обладал  незаурядным  музыкальным  даром. Думаю,  что у него был абсолютный музыкальный слух. Практически, он играл на всех народных инструментах и даже на скрипке. По  слуху, не  зная нот. На  мандолине и балалайке играл виртуозно. Хорошо, проникновенно пел украинские и русские народные песни,  особенно - украинские. У  него  был небольшой, но чистый баритональный тенор.

Недавно я нашел у Герцена фразу: "В русской службе всего  страшнее бескорыстные  люди". Мысль  эта  показалась мне весьма примечательной и вызвала целый обвал ассоциаций. В этом плане я вспомнил отца. С  детства я слышал,  что Лесняк это сама честность, Николай Никодимович кристальный человек. Сам не возьмет и другому не даст. И верно, он был  человеком  в  высшей  степени порядочным, добросовестным и честным до щепетильности.

Отец был  сильным  шахматистом,  знал хорошо теорию шахмат.  Имел первую категорию еще в начале двадцатых годов. Участвовал во всех местных  турнирах,  давал  сеансы  одновременной игры на десяти-пятнадцати досках. Играл не глядя на доску, сидя спиной к партнеру, и выигрывал.

Отец не курил,  был абсолютным трезвенником. Много позже, правда, я научил его курить. Курил он недолго и бросил без особого труда. А  тогда единственным его "пороком" были шахматы.

Играл он много и самозабвенно. В дом приходили самые разные  люди, засиживались  за шахматами до середины ночи. Мама по нескольку раз приносила играющим чай,  бутерброды, печенье. Это было время, когда электронагревательные приборы еще не появились,  не было керогазов, примуса только входили в быт и многие относились к ним с недоверием. Чай  грели на плите, ее надо было каждый раз растапливать.

У мамы постоянное присутствие в доме посторонних людей  требовало сил  и  времени. Гости  курили. Табачный дым она считала вредным для детей. Все это не вызывало у нее большого  энтузиазма. Надо  сказать,  что она  всю  жизнь  работала. Я  же всегда был ближе к матери нежели к отцу. Думаю, что именно поэтому я не стал шахматистом, хотя играл неплохо и мог бы эту способность в себе развить.

Духовно мы были близки с мамой до  последних  дней. Умерла  она  в возрасте  девяноста  трех  лет  24  апреля 1981 года. А в детстве я был очень привязан к матери. Когда ее не было дома, скучал. Я открывал шкаф, где висели мамины платья и зарывался лицом в них, вдыхая запахи ее тела, ее духов - ее запахи.

В Чите мои родители снимали квартиру на втором этаже в доме купца Лопатина на углу улиц Софийской и Александровской, напротив Мариинского  театра. Театр загорелся вечером после спектакля. Горел ярко,  празднично,  весело. На улице и в квартире у нас было светло. Летели искры  и ударялись  в  стекла  наших окон. Помню бабушку Татьяну Михайловну, маму моей мамы. Она увязала свои вещи в коневое одеяло и стояла возле большого узла, готовая покинуть дом, если он загорится. Внизу метались пожарники в золотых касках, тарахтели бочки  с  водой,  били копытами мостовую пожарные кони. Это был двадцать второй или двадцать первый год.

Помню японских  солдат на улицах Читы. Мне было пять лет тогда. Они приветливо относились к детям. Мы подбегали  к  ним  и  говорили: "Зинда кундасай!" Они вынимали из карманов замысловатые металлические коробочки и из круглой дырки во второй крышке выкатывали на ладонь  маленькие красные шарики,  угощали нас. Это было что-то вроде сен-сена, для освежения и дезинфекции рта. Шарики нас интересовали мало,  но сам  процесс добывания их доставлял удовольствие.

Я помню,  когда из Читы уходили белые. Была ночь. Не зажигая в комнатах света,  взрослые стояли возле окон,  полные тревоги,  прячась за занавески.

Отец служил на железной дороге и жалованье получал натурой. Деньги тогда не имели цены. Помню один раз он принес домой две  бухты  колючей проволоки  /это  было  мое  первое знакомство с ней/,  другой раз - целую связку колунов, обушки нанизанные на веревку; третий раз - плетки, которые  почему-то называли семеновскими нагайками. Но самые яркие воспоминания остались от соленой  кеты. Отец  получил  за  месяц  работы  штук шесть,  как  мне  тогда  казалось огромных рыбин. Помню как на кухне их оживленно разделывали:  резали на ломтики, пересыпали кружочками лука, закладывали в стеклянные банки и горшки. И заливали ореховым маслом. Потом мы долго ели с кетой вареную картошку.

Квартиру, которую мы снимали у Лопатиных, была нам велика и стоила дорого. Поэтому мама в свою очередь сдавала одну из комнат  и  угол  на кухне. Кухня  казалась  мне  очень большой. Кухонного квартиранта в доме называли студентом. У этого студента водилось сгущенное молоко с  сахаром. Он меня иногда угощал. Это была сказочная вещь. До сих пор я не равнодушен к сгущенке.

Кстати, о Лопатиных. В июле 1938 года часть этапа,  прибывшая в Магадан грузовым пароходом "Джурма",  была направлена  в  Северное  горнопромышленное  управление Дальстроя МВД СССР. Я попал на прииск Верхний Ат-Урях,  где уже работало около семи тысяч заключенных. Был разгар промывочного сезона. Нас с дороги,  не заводя в бараки, сразу погнали в забой. В одном забое с нашей бригадой  работала  бригада  Добужинского, тоже  из  новеньких. Мы кайлили золотоносную породу,  пески и на тачках возили к бутаре,  промывочному прибору. У бункера  на  трапах  бригады смешивались. Недалеко  от меня кидал на тачку мужчина лет сорока-сорока пяти кряжистый,  крепкий, еще не остриженный наголо и не обритый (верный  признак  свежего поступления да еще в разгар промывочного сезона, когда даже парикмахеры - лагерные аристократы  и  те  выгонялись  в  забой). Круглый  лоб  с  большими залысинами,  окладистая борода с легкой проседью. Он выглядел  много  свежее  москвичей,  украинцев  или  узбеков. Следы  долгого тюремного пребывания и длинных изнурительных этапов на нем не были заметны. Бригадир несколько раз окликал его,  называя по фамилии Лопатиным. Я сразу подумал,  не читинец ли?  Как-то в перекур я подошел к нему и спросил: "Ваша фамилия Лопатин? Вы не из Читы, случайно"? Мне показалось, мой вопрос вызвал у него замешательство. Он глядел на меня подозрительно и молчал. "Чего вы  молчите?" - спросил  я  обиженно. "А  тебе  какая  разница? - сказал он враждебно и переложил лопату из руки в руку - В Сибири Лопатиных много".  Он счистил ботинком глину, налипшую  на  лопату и стал грузить тачку. Я несколько раз встречал его в зоне и в забое,  но не подходил больше. Вскоре их  бригаду  перевели  на другой участок и другой лагпункт.

Я и сейчас думаю, был он из семьи читинских Лопатиных. Остались в памяти на читинских улицах буряты в национальных одеждах, в остроконечных шапках,  длинных халатах,  застегнутых на нитяные витые  пуговки. Мальчишки  кричали  им вслед: "Бурят,  штаны горят!!!" - и пускались наутек. Кричал и я. Это было мое первое прикосновение к национальному вопросу.

В 1924 году отец получил назначение на границу, на станцию Манжурия  в таможню СССР. На станции Манжурия обрывалась,  заканчивалась Забайкальская железная дорога и начиналась  Китайско-Восточная  железная дорога. Поезда двух дорог подходили с разных сторон к зданию вокзала, в центре которого располагался досмотровый  зал. Отец  среди  сослуживцев слыл  службистом,  он чаще других обнаруживал контрабанду. Его называли грозным контролером.

Мне было  лет девять или десять,  когда в ящике комода я случайно нашел кусок порнографической киноленты аршина  полтора  длиной. У  меня был детский проекционный киноаппарат с ручным приводом и несколько коротеньких детских фильмов. Я заложил тот кусок в аппарат и  начал  крутить. Не  успевал  я  несколько  раз  повернуть ручку,  как лента кончалась. Огорчению не было края.

Еще недавно  на доске рационализаторов моего родного завода много лет подряд пылилась моя фотография,  мой  поясной  портрет.  Дважды  я удостаивался звания лучшего рационализатора области,  выпустил десятки технических листков и брошюр, но более всего горжусь моим первым "рацпредложением". Помучившись  с обрывком интригующей киноленты и не утолив интереса, я сделал следующее: снял с цветочной этажерочки горшок с геранью,  поставил на его место киноаппарат,  ввел ленту, пропустил ее под аппарат,  а концы ленты сшил. Получилось кольцо. Теперь  крутить  "кино" можно бесконечно. Эффект оказался потрясающим. В часы, когда взрослых не было дома, я собирал приятелей и мы погружались в незнакомый волнующий мир... За  этим занятием однажды застал нас отец. Он быстро очистил зрительный зал  вместе  с  киномехаником  и  закрыл  за  собой  дверь  на ключ. Добрых полчаса он не выходил из комнаты, а я, стоя под окном, слушал стрекотание аппарата. Вечером, когда мы встретились с ним за столом,  он не глядел в мою сторону, но и не сказал ничего. Больше этой ленты в доме я не нашел, хотя искал тщательно.