Детство
Детство
I
Старая Конюшенная
Москва - город медленного исторического роста. Оттого различные ее части так хорошо сохранили до сих пор черты, наложенные на них ходом истории. Замоскворечье, с его широкими сонными улицами и однообразными, серыми, невысокими домами, ворота которых накрепко заперты и днем и ночью, осталось поныне излюбленным местом купечества и твердыней суровых, деспотических, преданных форме старообрядцев. Кремль и теперь еще является твердыней государства и церкви. Громадная площадь пред ним, застроенная тысячами лавок и лабазов, с незапамятных времен представляла настоящую торговую толчею и до сих пор является сердцем внутренней торговли обширной империи. На Тверской и Кузнецком мосту издавна сосредоточены главные модные магазины, тогда как заселенные мастеровым людом Плющиха и Дорогомилово сохранили те самые черты, которыми отличалось их буйное население во времена московских царей. Каждая часть составляет сама по себе отдельный мирок, со своей собственной физиономией, и живет своей особой жизнью. Даже склады и мастерские, тяжело нагруженные вагоны и паровозы железных дорог, когда последние вторглись в древнюю столицу, и те сосредоточились отдельно, в особых центрах, на окраинах старого города.
И из всех московских частей, быть может, ни одна так не типична, как лабиринт чистых, спокойных и извилистых улиц и переулков, раскинувшийся за Кремлем между Арбатом и Пречистенкой, и известный под названием Старой Конюшенной.
Около пятидесяти лет назад тут жило и медленно вымирало старое московское дворянство, имена которого часто упоминаются в русской истории до Петра I. Эти имена исчезли мало-помалу, уступив место именам новых людей "разночинцев", призванных на службу основателем русской империи. Чувствуя, что его оттеснили при петербургском дворе, родовитое дворянство удалитесь на покой либо в Старую Конюшенную, либо в свои живописные подмосковные. Оттуда оно глядело с некоторым презрением и с тайной завистью на пеструю толпу, занявшую высшие правительственные должности в новой столице на берегах Невы.
В молодые годы большинство из них тоже пытало счастье на государственной, большею частью военной, службе; но в силу тех или других причин вскоре оставляло ее, не добравшись до высоких чинов. Наиболее счастливые (мой отец был в числе их) получали какую-нибудь покойную почетную службу в родном городе; большинство же просто выходило в отставку. [Но в какой бы дальний угол России их ни забрасывала служба, родовитые дворяне все как-то ухитрялись доживать старые годы в собственном доме в Старой Конюшенной, вблизи той самой церкви, где их когда-то крестили и где отпевали их родителей. Церквей в этой части Москвы множество; все они со множеством главок, на которых непременно красуется полумесяц, попираемый крестом. Одни из этих церквей раскрашены в красный цвет, другие - в желтый, третьи - в белый или коричневый, и каждого тянуло именно к своей - желтой или зеленой церкви. Старики любили говорить: "Здесь меня крестили, здесь отпевали мою матушку. Пусть и меня будут здесь отпевать".]
Старые корни пускали новые побеги. Некоторые из них более или менее отличались в различных концах России; иные приобретали более роскошные, в новом стиле, дома в других частях Москвы или в Петербурге; но истинной представительницей рода считалась все та же ветвь, какое бы ни было ее положение в родственном древе, вторая жила возле зеленой, желтой, розовой или коричневой церкви, ставшей дорогой по семейным событиям. К старомодному представителю рода относились с большим уважением, хотя, должен сознаться, не без некоторой примеси легкой иронии, даже те молодые представители рода, которые покинули свой город и сделали блестящую карьеру в гвардии или же при дворе: старик являлся для молодых олицетворением древности рода и его традиций.
В этих тихих улицах, лежащих в стороне от шума и суеты торговой Москвы, все дома были очень похож друг на друга. Большею частью они были деревянные, с ярко-зелеными железными крышами; у всех фасад с колоннами, все выкрашены по штукатурке в веселые цвета. Почти все дома строились в один этаж, с выходящими на улицу семью или девятью большими светлыми окнами. На улицу выходила "анфилада" парадных комнат. Зала, большая, пустая и холодная, в два-три окна на улицу и четыре во двор, с рядами стульев по стенкам, с лампами на высоких ножках и канделябрами по углам, с большим роялем у стены; танцы, парадные обеды и место игры в карты были ее назначением.
Затем гостиная тоже в три окна, с неизменным диваном и круглым столом в глубине и большим зеркалом над диваном. По бокам дивана - кресла, козетки, столики, а между окон - столики с узкими зеркалами во всю стену. Все это было сделано из орехового дерева и обито шелковой материей. Всегда вся мебель была покрыта чехлами. Впоследствии даже и в Старой Конюшенной стали появляться разные вычурные "трельяжи", стала допускаться фантазия в убранстве гостиных. Ни в годы нашего детства фантазии считались недозволенными, и все гостиные были на один лад. За большою гостиною шла маленькая гостиная с цветным фонарем у потолка, с дамским письменным столом, на котором никто никогда не писал, но на котором зато было расставлено множество всяких фарфоровых безделушек. А за маленькой гостиной - уборная, угольная комната с громадным трюмо, перед которым дамы одевались, едучи на бал, и которое было видно всяким входившим в гостиную в глубине "анфилады". Во всех домах было то же самое, единственным позволительным исключением допускалось иногда то, что "маленькая гостиная" и уборная комната соединялись вместе в одну комнату. За уборной, под прямым углом, помещалась спальня, а за спальней начинался ряд низеньких комнат; здесь были "девичьи", столовая и кабинет. Второй этаж допускался лишь в мезонине, выходившем на просторный двор, обстроенный многочисленными службами: кухнями, конюшнями, сараями, погребами и людскими. Во двор вели широкие ворота, и на медной доске над калиткой значилось обыкновенно: "Дом поручика или штаб-ротмистра и кавалера такого-то". Редко можно было встретить "генерал-майора" или соответственный гражданский чин. Но если на этих улицах стоял более нарядный дом, обнесенный золоченой решеткой с железными воротами, то на доске, наверное, уже значился "коммерции советник" или "почетный гражданин" такой-то. То был народ непрошеный, втершийся в квартал и поэтому не признаваемый соседями.
Лавки в эти улицы не допускались, за исключением разве мелочной или овощной лавочки, которая ютилась в деревянном домике, принадлежавшем приходской церкви. Зато на углу уже, наверное, стояла полицейская будка, у дверей которой днем показывался сам будочник, с алебардой в руках, чтобы этим безвредным оружием отдавать честь проходящим офицерам. С наступлением же сумерек он вновь забирался в свою темную будку, где занимался или починкой сапог, или же изготовлением какого-нибудь особенно забористого нюхательного табака, на который предъявлялся большой спрос со стороны пожилых слуг из соседних домов.
Жизнь текла тихо и спокойно, по крайней мере на посторонний взгляд, в этом Сен-Жерменском предместье Москвы. Утром никого нельзя было встретить на улицах. В полдень появлялись дети, отправлявшиеся под надзором гувернеров-французов или нянек-немок на прогулку по занесенным снегом бульварам. Попозже можно было видеть барынь в парных санях с лакеем на запятках, а то в старомодных - громадных и просторных, на высоких, висячих рессорах - каретах, запряженных четверкой, с форейтором впереди и двумя лакеями на запятках. Вечером большинство домов было ярко освещено; а так как ставни не запирались, то прохожие могли любоваться играющими в карты или же танцующими. В те дни "идеи" еще не были в ходу: еще не пришла та пора, когда в каждом из этих домов началась борьба между "отцами и детьми", борьба, которая заканчивалась или семейной драмой, или ночным посещением жандармов. Пятьдесят лет назад никто не думал ни о чем подобном. Все было тихо и спокойно, по крайней мере на поверхности.
В этой Старой Конюшенной родился я в 1842 году; здесь прошли первые пятнадцать лет моей жизни. Отец продал дом, в котором родился я и где умерла наша мать, и купил другой; потом продал и этот, и мы несколько зим прожили в наемных домах, покуда отец не нашел третий, по своему вкусу, в нескольких шагах от той самой церкви, в которой его крестили и отпевали его мать.
И все это было в Старой Конюшенной. Мы оставляли ее только, чтобы проводить лето в нашей деревне.
II.
Смерть матери
Высокая, просторная угловая комната в нашем доме. В ней - белая постель, на которой лежит мать. Наши детские креслица и столики пододвинуты близко к кровати. Красиво накрытые столики уставлены конфетами и хорошенькими стеклянными баночками с желе, и в эту комнату нас, детей, ввели в необычное время - таковы мои первые, смутные воспоминания. Наша мать умирала от чахотки. Ей было всего тридцать пять лет. Прежде чем покинуть нас навсегда, она пожелала видеть нас возле себя, ласкать нас, быть на мгновение счастливой нашими радостями; она придумала это маленькое угощение у своей постели, с которой уже не могла более подняться. Я припоминаю ее бледное, исхудалое лицо, ее большие, темно-карие глаза. Она глядит на нас и ласково, любовно приглашает нас есть, предлагает забраться на постель, затем вдруг заливается слезами и начинает кашлять. Нас уводят.
Немного времени спустя нас, детей, то есть меня и брата Александра, перевели из большого дома в маленький флигель во дворе. Апрельское солнце заливает своими лучами комнатку, но немка-бонна мадам Бурман и няня Ульяна велят нам ложиться спать. Лица их мокры от слез. Они шьют нам черные рубашечки с широкими белыми оторочками. Нам не спится. Неизвестность пугает нас; мы прислушиваемся к сдержанному разговору нянек. Они говорят что-то такое о нашей матери, чего мы понять не можем. Мы вскакиваем наконец и спрашиваем: "Где мама? Где мама?" Обе женщины начинают плакать навзрыд, гладят наши кудрявые головки, зовут нас "бедными сиротами". Ульяна не может скрывать больше и говорит "Ваша мама улетела туда, на небо, к ангелам".
- Как на небо? Почему? - Наше детское воображение напрасно старается ответить на эти вопросы.
Это было в апреле 1846 года. Мне было всего три с половиной года, а брату Саше еще не минуло пяти. Я нс знаю, где были тогда старший брат Николай и сестра Елена: по всей вероятности, уже уехали учиться. Николаю шел двенадцатый год, а Лене - одиннадцатый. Они всегда держались вместе, и мы очень мало знали их. Таким образом, мы с Александром остались во флигеле на попечении мадам Бурман и Ульяны. Добрая старая немка, не имевшая ни своего угла, ни души родных, заменила нам мать. Она воспитала нас как могла: от времени до времени она покупала нам простые игрушки, закармливала коврижками, которыми торговал заходивший иногда старый немец, по всей вероятности такой же одинокий бобыль, как и она сама. Мы редко видели отца. Два следующих года прошли, не оставив никакого впечатления в моей памяти.
III.
Род Кропоткиных. - Отец. - Мать
Отец мой очень гордился своим родом и с необыкновенной торжественностью указывал на пергамент, висевший на стене в кабинете. В пергаменте, украшенном нашим гербом (гербом Смоленского княжества), покрытом горностаевой мантией, увенчанной шапкой Мономаха, свидетельствовалось и скреплялось департаментом Герольдии, что род наш ведет начало от внука Ростислава Мстиславича Удалого, и что наши предки были великими князьями Смоленскими.
- Я за этот пергамент заплатил триста рублей, - говорил нам отец.
Как большинство людей его поколения, ин не был особенно силен в русской истории и ценил пергамент главным образом по стоимости его, а не по историческим воспоминаниям.
Наш род действительно очень древний, но подобно большинству родов, ведущих свое происхождение от Рюрика, он был оттеснен, когда кончился удельный период и вступили на престол Романовы, начавшие объединять Россию. Но хотя род наш и ведется издалека, однако ничем он не отличился в истории. Встретил я где-то у Соловьева в его "Истории", что некий Иван Кропоткин воеводствовал в Нарве и чуть ли не был бит батогами при Грозном, другой Кропоткин ходил с Тушинским вором, то есть с восставшей голытьбой, против московского боярства, за что, должно быть, род Кропоткиных и попал в опалу у Романовых и их бояр, так что при Алексее Михайловиче один из Кропоткиных упоминается только потому, что учинил какое-то "буйство на царском крыльце", где по утрам собирались всякие просители мест. В последнее время никто из Кропоткиных, по-видимому, не питал особенной склонности к государственной службе. Мой прадед и дед сперва были военными, но вышли в отставку совсем молодыми и поспешили удалиться в свои родовые поместья. Нужно сказать, впрочем, что одно из этих поместий, Урусове, находящееся в Рязанской губернии и расположенное на холме, среди роскошных полей, прельстило бы хоть кого красотой тенистых лесов, бесконечными лугами и извилистой речкой. Мой дед вышел в отставку поручиком, удалился в Урусове, где занялся хозяйством и стал покупать именья в соседних губерниях.
По всей вероятности, и наше поколение сделало бы то же самое, но наш дед женился на княжне Гагариной, принадлежавшей совсем к другому роду. Ее брат был известен как страстный любитель сцены. Он завел свои собственный театр и, к ужасу всей родни, женился даже на крепостной, на великой артистке Семеновой, родоначальнице реальной драматической школы в России. Без сомнения, и по характеру Семенова была одной из наиболее привлекательных личностей театрального мира. К ужасу "всей Москвы", Семенова и после замужества продолжала появляться на сцене.
Я не знаю, обладала ли моя бабушка теми же артистическими и литературными вкусами, как ее брат. Я помню ее, когда она уже была разбита параличом и могла говорить только шепотом. Не подлежит, однако, сомнению, что следующее поколение нашей семьи проявило склонность к литературе. Брат отца Дмитрий Петрович Кропоткин уже пописывал стихи, и некоторые из его стихотворений даже вошли в смирдинское издание "Сто русских литераторов". Свои стихи дядя издал даже отдельной книжкой - факт, о котором мой отец всегда стыдился даже упомянуть. Мои двоюродные братья, мой брат и я сам в большей или меньшей степени принимали участие в литературе нашего времени.
Отец мой был типичный николаевский офицер. Воспитывался он в школе гвардейских подпрапорщиков, попал затем офицером в Семеновский полк как раз в самый первый год царствования Николая и пошел обычной дорогой гвардейского офицера. Через два года вспыхнула турецкая война, и отец попал на войну со своим крепостным слугой Фролом. Попал он на войну не потому, чтоб он был наделен особенным боевым духом или особенно любил походную жизнь; я сомневаюсь даже, чтоб он провел хотя бы одну ночь у бивачного огня или же участвовал хотя бы в одном сражении, но при Николае это имело второстепенное значение. Настоящим военным в то время был тот, кто обожал мундир и презирал штатское платье, чьи солдаты бывали вымуштрованы так, что могли выделывать почти невероятные штуки ногами и ружьями (одна из знаменитых штук того времени была, например, разломать приклад, беря на караул), кто на параде мог показать такой же правильный и неподвижный ряд солдат, как будто то были не живые, а игрушечные солдатики.
- Очень хорошо, - сказал раз великий князь Михаил, после того как полчаса заставил простоять полк с ружьем на карауле, - только дышат!
Идеалом моего отца, конечно, было возможно больше походить на военного того времени.
Действительно, как я уже сказал, он принимал участие в 1828 году в войне с Турцией, но устроился так, что все время пробыл в штабах. И если мы, дети, воспользовавшись моментом, когда отец был в особенно хорошем расположении духа, просили его рассказать нам про вой ну, он мог сообщить нам лишь то, как на него и на его верного слугу Фрола в то время, когда они проезжали одну деревню, напали десятки разъяренных собак. Отцу и Фролу пришлось пустить в ход сабли, чтобы отбиться от голодных животных. Без сомнения, нам больше бы хотелось, чтобы то был отряд турок, но мы мирились и с собаками; но когда после долгих приставаний нам удалось заставить отца рассказать, за что он получил Анну с мечами и золотую саблю, тут уж мы были совсем разочарованы. История была до крайности прозаична. Штабные офицеры квартировали в турецкой деревне, когда в ней вспыхнул пожар. В одно мгновенье огонь охватил дома, и в одном из них остался ребенок. Мать рыдала в отчаянии. Фрол, сопровождавший всегда отца, бросился в огонь и спас ребенка. Главнокомандующий тут же наградил отца крестом за храбрость.
- Но, папаша, - восклицаем мы, - ведь это Фрол спас ребенка!
- Так что ж такое, - отвечал отец наивнейшим образом - Разве он не мой крепостной? Ведь это все равно.
Наш отец принимал участие в войне против поляков во время революции 1831 года. В Варшаве он познакомился с младшей дочерью корпусного командира генерала Сулимы и влюбился в нее. Свадьбу отпраздновали очень торжественно в Лазенковском дворце. Посаженым отцом со стороны невесты был Паскевич.
- Но наша мать, - прибавлял всегда отец, - не принесла мне никакого приданого. Старый Сулима, ваш дедушка, мне золотые горы насулил по службе, а вместо того скоро сам поехал в Сибирь. Так я и остался ни с чем.
То была чистая правда. Отец матери Николай Семенович Сулима совсем не умел себе сделать карьеру и нажить состояние. Должно быть, в его жилах было слишком много крови запорожцев, которые умели сражаться с отлично вооруженными храбрыми поляками и с втрое более сильными турецкими полчищами, но не умели уберечься от тенет московской дипломатии. Известно, что после страшного восстания 1648 года, которое было началом конца Польской республики, и кровавой войны с поляками казаки подпали под иго русских царей и потеряли все свои вольности. Один из Сулима был захвачен тогда поляками и замучен до смерти в Варшаве; но остальные полковники такого же закала дрались еще более упорно, и Польша потеряла Малороссию.
Что касается моего деда, то в двенадцатом году он во главе кирасирского полка сумел врубиться в каре французов, несмотря на щетину штыков, и, оставленный как убитый на поле сражения, сумел оправиться, отделавшись глубоким шрамом на голове; но стать лакеем у всемогущего Аракчеева он не захотел, и его отправили в своего рода почетную ссылку - вначале генерал-губернатором в Западную, а потом в Восточную Сибирь. В то время такой пост считался более прибыльным, чем золотой прииск; но мой дед возвратился из Сибири таким же небогатым человеком, каким отправился туда. Он оставил своим трем сыновьям и трем дочерям лишь маленькое наследство. Когда я в 1862 году поехал в Сибирь, то часто слышал его имя, произносившееся с большим уважением. Чудовищное воровство, царившее тогда в Сибири, с которым мой дед был не в силах бороться, приводило его в отчаяние.
Не знаю уже, где и как отец служил после участия в войне против поляков во время революции 1831 года, знаю только, что он всегда жил в Москве, где страшно играл в карты и при жизни матери, и особенно после ее смерти. Он всегда проигрывал. Как только игра затянется попозже, он, бывало, вечно полуспит за карточным столом и все проигрывает. Даже под старость за ним осталась эта страсть, хотя наша мачеха всячески отвлекала его от карточной игры. В Москве это ей еще удавалось, но когда он поедет зимою продавать хлеб в тамбовское имение, продаст его и возвращается назад через Тамбов, то целая шайка тамошних помещиков и шулеров там уже ждет его и беспощадно обыгрывает.
- Славные были времена, - говорил мне как-то в подпитии один из этих тамбовских карточных героев, - как мы это с вашим папашенькой состязались. Бывало продаст хлеб, приедет да так все денежки тут и оставит. Много пользовались его добротою, особенно как он сидит и дремлет за картами.
Помнится мне после смерти нашей матери какая-то свечка с большим нагорелым обвислым фитилем, которую в девичьей таинственно показывали друг другу. Отец в этот вечер страшно проигрался в карты. Играли на мелок, и к концу игры на него насчитали 35 000 рублей - громадную сумму по тогдашнему времени. От него потребовали либо немедленной уплаты, либо векселя. Он уперся, не хотел давать вексель, но его принудили. "Заперли двери на ключ и приступили ко мне с пистолетами, я и подписал", - рассказывал он мне как-то в минуту откровенности. Подписавши вексель, он вернулся домой, зажег свечу в своем кабинете на письменном столе и уселся в свое неизменное кресло у стола. Под утро он заснул, а свеча все продолжала гореть; обгоревший фитиль упал на стол, и бумаги на столе загорелись. Чуть ли не после этого проигрыша он, кажется, пытался покончить с жизнью, но его верный Фрол помешал этому, за что и был пожалован в дворецкие и стал называться с тех пор Фролом Фадеичем.
Любил ли отец нашу мать - не знаю. Если и любил, то по-своему. Знаю только, что она не была счастлива с ним, и в ее дневниках, которые она вела в Германии, когда уже с чахоткою в груди ездила лечиться на воды, эта скорбь выливалась грустными строками. Мать моя, без сомнения, для своего времени была замечательная женщина. Много лет спустя после ее смерти я в углу, в кладовой, в нашем деревенском доме нашел много бумаг, написанных ее твердым и красивым почерком. То были дневники, в которых она описывала красоту природы в Германии на водах и говорила о своих печалях и о жажде счастья. Тут были также тетради запрещенных русских стихотворений, между прочим "Думы" Рылеева. В других тетрадях были ноты, французские драмы, стихи Ламартина, поэмы Байрона. Она любила музыку и, кажется, хорошо понимала ее. Нашел я также много акварелей, рисованных моей матерью. Когда отец задумал строить церковь в Петровском, мать писала для нее иконы: одну из них, Алексея божьего человека, крестьяне указывали мне с любовью, когда я был в Петровском.
Высокая, стройная, с массой каштановых волос, с темно-карими глазами, с маленьким ртом, она, как живая, глядит с портрета, написанного с любовью масляными красками хорошим художником. Она была всегда весела, подчас беззаботна и очень любила танцы. Никольские крестьянки часто рассказывали нам, как, бывало, любовалась она с балкона на их хороводы, а потом не утерпит и сама присоединится к ним. Она была артистической натурой. На балу моя мать схватила простуду, которая кончилась воспалением легких и довела ее до могилы.
Все знавшие ее любили ее. Слуги боготворили ее память. Ради нее мадам Бурман взялась заботиться о нас. В память ее Ульяна так любила нас. Когда она чесала нас или крестила перед сном, она часто говаривала: "Бедные сиротки! Теперь ваша мамаша смотрит на вас с небес и плачет по вас".
Все мое детство перевито воспоминаниями о ней. Как часто где-нибудь в темном коридоре рука дворового ласково касалась меня или брата Александра. Как часто крестьянка, встретив нас в поле, спрашивала: "Вырастите ли вы такими добрыми, какой была ваша мать? Она нас жалела, а вы будете жалеть?"
"Нас" означало, конечно, крепостных. Не знаю, что стало бы с нами, если бы мы не нашли в нашем доме среди дворовых ту атмосферу любви, которой должны быть окружены дети. Мы были детьми нашей матери; мы были похожи на нее; и в силу этого крепостные осыпали нас заботами, подчас, как видно будет дальше в крайне трогательной форме. Мы не знали матери. Она рано покинула нас, но память о ней прошла через все наше детство и согрела его. Ее не было, но память о ней носилась в нашем доме, и, когда я теперь оглядываюсь на свое детство, я вижу, что я ей обязан теми лучшими искорками, которые запали в мое ребяческое сердце.
Люди жаждут бессмертия, но они часто упускают из виду тот факт, что память о действительно добрых людях живет вечно. Она запечатлевается на следующем поколении и передается снова детям. Неужели им мало такого бессмертия?
IV.
Мадам Бурман. - Ульяна. - Пулэн. Изучение французского языка и древней истории. - Воскресные развлечения. - Страсть к театру
Два года после смерти матери отец мой женился во второй раз. Он уже, было, высмотрел красивую невесту из богатой семьи, когда судьба его решилась иначе. Раз утром, когда отец сидел еще в халате, вбежали перепуганные слуги и возвестили о прибытии генерала Тимофеева, начальника шестого армейского корпуса, в котором служил отец. Любимец Николая I был ужасный человек. За ошибку на параде он мог отдать приказ запороть солдата до полусмерти. Он мог разжаловать офицера и сослать в Сибирь, если бы встретил его на улице с расстегнутыми крючками высокого, тугого воротника. У Николая слово генерала Тимофеева значило все. В это утро генерал, который до тех пор никогда не бывал у нас, явился самолично, чтобы посватать отцу племянницу жены девицу Елизавету Марковну Карандино, одну из дочерей адмирала Черноморского флота, - говорят, очень красивую тогда девицу, с правильным греческим профилем. Отец согласился, и вторая свадьба, как и первая, была отпразднована с большою торжественностью.
- Вы, молодые, ничего не понимаете в этих делах, заканчивал всегда отец, когда он впоследствии с непередаваемым тонким юмором рассказывал мне эту историю. - Знаешь ли ты, что в то время значило "корпусный"? А вдруг сам он, одноглазый черт, приехал сватом. Конечно, приданого было всего большой сундук, набитый бабьими тряпками, да еще сидит на нем крепостная девка Марфа, черная, как цыганка.
Я решительно ничего не помню об этом событии. Припоминается лишь большая гостиная в богато убранном доме, а в этой гостиной молодая привлекательная дама, с слишком острыми южными глазами, заигрывает с нами, повторяя: "Видите, какая веселая мамаша будет у вас!" На что Саша и я, насупившись, отвечали: "Наша мама улетела на небо!" Мы с недоверчивостью относились к такой слишком большой живости.
До свадьбы отца мы жили во флигеле нашего дома под надзором мадам Бурман. Но как только свадьба была сыграна - тоже в какой-то аристократической церкви и с "корпусным" за посаженого отца, - все в доме переменилось, и для нас началась новая жизнь. Дом продали и купили другой, который омеблировали совершенно заново. Исчезло все, что могло бы напомнить мать: ее портреты, рисунки, вышиванье. Напрасно молила мадам Бурман оставить ее в доме и обещала посвятить себя всецело ребенку, которого ожидала мачеха, ее рассчитали.
- Не хочу иметь у себя никого из дома Сулимы! говаривала мачеха. Она порвала все связи с нашими дядьями, тетками и бабушкой. Ульяну назначили ключницей и выдали за Фрола, которого сделали дворецким. Старший брат, Коля, учился в кадетском корпусе в Москве и жил там. Он мог бы приезжать домой каждую субботу, но его ухитрялись брать только на долгие праздники - на рождество и на пасху, а лето он проводил в лагерях. Старшая сестра Лена, которая была всего только годом моложе Коли, но на шесть лет старше Саши, была в институте и по тогдашним правилам могла быть отпущена домой только в самом экстренном случае, например по случаю смерти бабушки, и то всего на несколько часов в сопровождении классной дамы.
Так мы поэтому и остались вдвоем: брат Саша, который был всего на шестнадцать месяцев старше меня, и я. С ним мы выросли, с ним мы сроднились. С ним и после мы были вместе до тех пор, пока судьба не разбросала нас по тюрьмам и ссылкам. Чтобы учить нас, приставили дорогого француза-гувернера мосье Пулэна и наняли задешево русского студента Н. П. Смирнова. Во многих домах в Москве были тогда французы-гувернеры, обломки наполеоновской великой армии. Пулэн тоже принадлежал к ней и только что закончил воспитание младшего сына романиста Загоскина. В Старой Конюшенной Сережа Загоскин считался таким благовоспитанным молодым человеком, что отец мой, не колебаясь, пригласил Пулэна за высокую по тому времени плату в 600 рублей в год.
Пулэн явился со своей охотничьей собакой Трезором, наполеоновским кофейником, французскими учебниками и стал править нами и крепостным Матвеем, которого приставили нам в прислуги. Его план воспитания был очень прост. Разбудив нас, он варил себе кофе, который пил в своей комнате. В то время как мы приготовляли уроки, он очень тщательно занимался своим туалетом: зачесывал свои седые волосы так, чтобы скрыть расползавшуюся плешь, надевал фрак, прыскал себя и вытирал одеколоном, а затем вел нас вниз поздороваться с родителями. Отца и мачеху обыкновенно заставали за утренним кофе. Подойдя к ним, мы повторяли официальным тоном:
- Bonjour, mon cher papa.
- Bonjour, ma chere maman.
Затем мы целовали руки.
Мосье Пулэн выделывал очень сложный элегантный пируэт, произнося:
- Bonjour, monsieur le prince.
- Bonjour, madame la princesse.
Выполнив все это, мы немедленно уходили к себе наверх. Эта церемония повторялась каждое утро.
Затем начиналось наше учение. Мосье Пулэн вместо фрака облачался в халат, надевал на голову кожаную шапочку, погружался в кресло и говорил: "Скажите урок".
Мы сказывали "наизусть" от одного места, отмеченного нам ногтем, до другого. Мосье Пулэн принес с собою памятную не одному поколению русских мальчиков и девочек грамматику Ноэля и Шапсаля, книжку французских вокабул, всемирную историю в одном томике и всеобщую географию, тоже в одной книжке. Мы должны были вызубрить грамматику, вокабулы, историю и географию. С грамматикой, начинавшейся знаменитой фразой: "Что такое грамматика? Искусство правильно читать и писать", с грамматикой, говорю, дело обходилось благополучно. Но к несчастью, история начиналась с предисловия, в котором перечислялись все выгоды, проистекающие из знания этой науки. С первыми предложениями дело шло довольно гладко. Мы твердили: "Государь находит в истории примеры великодушия, чтоб следовать им при управлении своим народом; полководец изучает по ней благородное искусство ратного дела..." Но как только дело доходило до юриспруденции, все портилось. "Юрисконсульт находит в истории...", но что именно находит он, мы так и не могли узнать. Трудное слово "юрисконсульт" портило все. Как только мы добирались до него, мы останавливались.
- На колени, gros pouff[2] (это ко мне), - восклицает Пулэн. - На колени, grand dada[3] (это по адресу брата). - И мы становились на колени и обливались слезами, тщетно стараясь выучить, что находит юрисконсульт в истории.
Это предисловие дорого нам обошлось! Мы уже выучили про римлян. Мы бросали, "как Брен", палки на чашки весов, когда Ульяна отвешивала рис. Подражая Курцию, мы - для спасения отчизны - прыгали в бездну со стола; но мосье Пулэн все еще время от времени возвращал нас к предисловию и ставил на колени все из-за того же юрисконсульта. Нужно ли удивляться после этого, что и я, и мой брат возымели непреодолимое отвращение к юриспруденции!
Не знаю, что стало бы с географией, если бы в книжке мосье Пулэна тоже было предисловие. К счастью, первые двадцать страниц были вырваны (я думаю, эту великую услугу оказал нам Сережа Загоскин). В силу этого наши уроки начались прямо с двадцать первой страницы, со слов: "Из рек, орошающих Францию..."
Должен сознаться, что дело не всегда кончалось наказанием - на колени. В классной имелась также розга, к которой и прибегал мосье Пулэн, когда на прогресс в предисловии или же в диалогах о добродетели и благопристойности не было больше надежды. В таких случаях мосье Пулэн доставал розгу с высокого шкафа, схватывал которого-нибудь из нас, расстегивал штанишки и, захватив голову под свою левую руку, начинал хлестать нас этой розгой. Мы, конечно, стремились ускользнуть из-под его ударов, и тогда в комнате начинался отчаянный вальс под мерный свист его розги.
Эти вальсы просто в отчаяние приводили сестру Лену, когда она вышла из Екатерининского института и была поселена внизу, в комнате под нами. Так что она раз не вытерпела и, услыхав наш плач, стремительно вбежала в слезах в кабинет к отцу. Она горько стала упрекать его за то, что он отдал нас мачехе, которая сдала нас на произвол "отставному французскому барабанщику".
- Конечно, - кричала она в слезах, - здесь некому заступиться за них; но я не могу видеть, как барабанщик обращается с моими братьями.
Отец был захвачен врасплох и смешался. Он сначала стал бранить Лену, но кончил тем, что похвалил за любовь к братьям. После этого вальс стал повторяться гораздо реже, но розга долгое время все еще хранилась в большом шкафу, хотя Пулэн ограничивался только тем, что иногда снимал ее и, поднося к нашим носам, выкрикивал: "Нюк! нюк!" (нюхай). Вскоре розга сохранялась лишь для того, чтобы внушить Трезорке правила благопристойности.
Покончив с тяжелыми учительскими обязанностями, мосье Пулэн мгновенно преображался; пред нами был уже не свирепый педагог, а веселый товарищ. После завтрака он водил нас на прогулку, и здесь не было конца его рассказам. Мы болтали, как птички. Хотя мы не забирались с Пулэном дальше первых страниц синтаксиса, но мы скоро научились "правильно говорить". Мы стали думать по-французски. Когда же он продиктовал нам полкниги о мифологии (он исправлял ошибки по книге, никогда не пытаясь даже объяснить, почему слово должно быть писано так, а не иначе), то мы постигли также, как "правильно писать" по-французски.
После обеда мы занимались с учителем русского языка, студентом юридического факультета Московского университета. Он обучал всем "русским" предметам: грамматике, арифметике и т. п. В те годы серьезное учение еще не начиналось. Одновременно он диктовал нам ежедневно по странице из истории, и таким образом мы на практике быстро научились совершенно правильно писать по-русски.
Наше лучшее время бывало по воскресеньям, когда все наши, кроме детей, отправлялись на обед к генеральше Тимофеевой. Порой случалось также, что отпуск получали в этот день Пулэн и Николай Павлович Смирнов. В таком случае мы оставались на попечении Ульяны. Наскоро пообедав, мы отправлялись в парадный зал, куда скоро являлась и молодежь из горничных. Затевались всевозможные игры: в жмурки, в коршуна и т. д. Затем мастер на все руки Тихон являлся со скрипкой. Начиналась пляска: не скучные, мерные танцы под управлением танцмейстера француза "на резиновых ножках" (танцы, конечно, входили в программу нашего воспитания), а живой танец - не урок. Пар двадцать кружилось в разные стороны, но это было лишь вступлением к еще более оживленному казачку. Тихон тогда вручал скрипку одному из стариков и начинал вывертывать ногами такие мудреные фигуры, что в дверях показывались повара и даже кучера, желавшие поглядеть на любезный их сердцу танец.
В девять часов за нашими посылалась большая карета. Тихон, вооружившись щеткой, ползал по паркету, чтобы восстановить опять его девственный блеск. В доме воцарялся образцовый порядок. И если бы нас с братом на другой день подвергли самому строгому опросу, мы не обмолвились бы ни словом о развлечениях предыдущего вечера. Мы ни за что не выдали бы никого из слуг точно так же, как никто из них не выдал бы нас.
Раз, в воскресенье, мы с братом играли одни в большой зале и набежали на подставку, поддерживавшую дорогую лампу. Лампа разбилась вдребезги. Немедленно же дворовые собрали совет. Никто не упрекал нас. Решено было, что на другой день рано утром Тихон на свой страх и ответственность выберется потихоньку, побежит на Кузнецкий мост и там купит такую же лампу. Она стоила пятнадцать рублей - для дворовых громадная сумма. Но лампу купили, а нас никто никогда не попрекнул даже словом.
Когда я думаю теперь о прошлом и в моей памяти восстают все эти сцены, я припоминаю также, что во время игр мы никогда не слыхали грубых слов; не видали мы также в танцах ничего такого, чем теперь угощают даже детей в театре. В людской, промеж себя, дворовые, конечно, употребляли неприличные выражения. Но мы были дети, ее дети, и это охраняло нас от всего худого.
В те времена детей не заваливали такой массой игрушек, как теперь. Собственно говоря, их у нас почти вовсе не имелось, и мы вынуждены были прибегать к нашей собственной изобретательности. С другой стороны, мы с братом рано приобрели вкус к театру. Впечатление, произведенное масленичными балаганами, с их представлениями сражений и разбойников, продолжалось недолго: мы сами предостаточно играли в казаков и разбойников. Но в Москву прибыла балетная звезда первой величины Фанни Эльслер, и мы увидали ее. Когда отец покупал билет в театр, то брал всегда лучшую ложу, не жалея денег; но зато он хотел, чтобы за эти деньги наслаждалась вся семья. Взяли и меня, несмотря на то, что я был тогда очень мал. Фанни Эльслер произвела на меня такое глубокое впечатление грациозностью, воздушностью и изяществом всякого движения, что с тех пор танцы, относящиеся скорее к области гимнастических упражнений, чем искусства, никогда меня не интересовали.
Нечего и говорить, что "Гитану, испанскую цыганку", балет, в котором Эльслер участвовала, мы решили поставить дома, то есть содержание балета, а не танцы. У нас была готовая сцена: дверь из спальни в классную закрывалась занавесью. Несколько стульев полукругом и кресло для мосье Пулэна составили зрительный зал и царскую ложу. Публику мы легко собрали: тут были Ульяна, русский учитель и две-три горничные. Мы решили во что бы то ни стало поставить две сцены: ту, в которой цыгане привозят в табор маленькую Гитану в тачке, и ту, где Гитана в первый раз появляется на сцене, спускается с пригорка и переходит по мосту через ручей, в котором отражается ее образ. Зрители тогда стали бешено аплодировать, и мы решили, что рукоплескания были вызваны отражением в ручье.
Для роли Гитаны мы выбрали одну из самых маленьких девочек в девичьей. Ее оборванное пестрядинное платье не составляло препятствия. Перевернутый стул вполне заменил тачку. Но ручей! Из двух кресел и гладильной доски портного Андрея мы соорудили мост, а из куска синей китайки - ручей. Для получения отражения мы пустили в ход маленькое круглое зеркало, перед которым брился Пулэн; но, сколько мы ни старались, отражения во весь рост не получалось. После многих неудачных попыток мы должны были отказаться от опытов с зеркалом. Но мы упросили Ульяну, чтобы она поступила так, как будто бы видела отражение в ручье, и аплодировала бы громко. Таким образом, в конце концов мы сами начали верить, что, быть может, что-нибудь и видно в самом деле.
Расиновская "Федра" - или по крайней мере последний акт трагедии сходила тоже очень не дурно, а именно Саша прекрасно декламировал звучные стихи:
"A peine nous sortions des portes de Trezene".
А я сидел совершенно неподвижно во все время трагического монолога, возвещавшего мне о смерти сына, до тех пор, покуда, согласно книжке, я должен был подать реплику: "Oh, dieux!".
Но что бы мы ни играли, все наши представления неизменно заканчивались адом. Мы тушили все свечи, кроме одной, которую ставили за прозрачный экран, намазанный суриком, что должно было изображать пламя. Мы с братом затем прятались и принимались отчаянно выть, как осужденные грешники. Ульяна не любила поминать черта к ночи и пугалась; но я задаю себе вопрос, не содействовало ли это слишком конкретное представление ада - при помощи сальной свечки и листа бумаги - тому, что мы с братом уже в раннем возрасте освободились от страха геенны огненной. Наше представление было слишком реально, чтобы не пробудить скептицизма.
Вероятно, я был еще очень мал, когда увидел знаменитых московских актеров Щепкина, Садовского и Шумского в "Ревизоре" и в "Свадьбе Кречинского". Тем не менее я живо помню не только все выдающиеся сцены в обеих комедиях, но даже интонацию наших великих актеров реалистической школы: их игра так сильно запечатлелась во мне, что, когда я впоследствии видел те же пьесы в Петербурге в исполнении актеров французской декламаторской школы, я не мог выносить их. Я сравнивал этих актеров с Щепкиным и Садовским, установившими мой вкус в драматическом искусстве. Это наводит меня, кстати, на мысль, что родители, желающие воспитать в детях художественный вкус, должны их брать изредка в театр смотреть хороших актеров в хороших пьесах, а не так называемые детские пантомимы.
V.
Бал в честь Николая I. - Назначение в пажи
На восьмом году в моей жизни произошло событие, определившее, как пойдет мое дальнейшее воспитание. Я не знаю в точности по какому случаю, но полагаю, что по поводу двадцатипятилетия со дня вступления на престол Николая I в Москве подготовлялся грандиозный бал. Двор должен был прибыть в старую столицу, и московское дворянство решило ознаменовать событие костюмированным балом, в котором детям предстояло принять видное участие. Решено было, что приветствовать императора должны все различные народности, входящие в состав империи. Как у нас, так и у соседей шли большие приготовления. Для нашей мачехи был приготовлен замечательный русский костюм. Так как отец был военным, то, разумеется, он должен был явиться в мундире; но те из наших родственников, которые не служили, не менее дам были заняты приготовлением русских, греческих, кавказских, монгольских и других костюмов. Когда московское дворянство дает бал государю, бал должен отличаться необыкновенной пышностью. Нас с братом считали слишком молодыми, чтобы принять участие в торжестве.
Но в конце концов я попал-таки на бал. Наша мать была очень дружна с Назимовой, женой генерала, который был впоследствии виленским генерал-губернатором. Назимовой, очень красивой женщине, предстояло явиться в сопровождении восьмилетнего сына, в великолепном костюме персидской царицы. Соответственно и сын должен был быть в очень богатом костюме, перехваченном поясом, украшенным драгоценными каменьями. Но мальчик заболел как раз перед балом, и Назимова решила, что один из сыновей ее лучшего друга лучше всего заменит больного. Нас с Сашей позвали к Назимовой, чтобы примерить костюм. Он оказался короток для Александра, который был выше меня ростом; но мне костюм пришелся как раз впору. Решено было, что изображать персидского царевича буду я.
Громадный зал московского дворянского собрания был наполнен гостями. Каждому из детей вручили жезл с гербом одной из шестидесяти губерний Российской империи. На моем жезле значился орел, парящий над голубым морем, что, как я узнал впоследствии, изображало герб Астраханской губернии. Нас выстроили в конце громадного зала; затем мы попарно направились к возвышению, на котором находились император и его семья. Когда мы подходили, то расходились направо и налево и выстроились таким образом в один ряд перед возвышением. Тогда по данному нам приказанию мы склонили все жезлы с гербами перед Николаем... Апофеоз самодержавия вышел очень эффектным. Николай был в восторге. Все провинции преклонялись перед верховным правителем. Затем мы, дети, стали медленно уходить в глубь залы.
Но тут произошло некоторое замешательство; засуетились камергеры в расшитых золотом мундирах, и меня вывели из рядов. Мой дядя князь Гагарин, одетый тунгусом (я не мог наглядеться на его кафтан из тонкой замши, на его лук и на колчан, наполненный стрелами), поднял меня на руки и поставил на платформу перед царем.
Не знаю, потому ли, что я был самый маленький в процессии, или потому, что мое круглое лицо с кудрями казалось особенно потешным под высокой смушковой шапкой, но Николай пожелал видеть меня на платформе. Мне потом сказали, что Николай, любивший всегда казарменные остроты, взял меня за руку, подвел к Марии Александровне (жене наследника), которая тогда ждала третьего ребенка, и по-солдатски сказал ей: "Вот каких молодцов мне нужно!" Эта острота, конечно, заставила Марию Александровну покраснеть. Во всяком случае я очень хорошо помню, как Николай спросил: хочу ли я конфет? На что я ответил, что хотел бы иметь крендельков, которые нам подавали к чаю в торжественных случаях. Николай подозвал лакея и высыпал полный поднос крендельков в мою высокую шапку.
- Я отвезу их Саше, - сказал я Николаю.
В конце концов фельдфебелеобразный брат Николая Михаил, имевший репутацию остряка, ухитрился-таки заставить меня заплакать.
- Когда ты пай-дитя, тебя гладят вот так, - сказал он и провел своею большою рукою по моему лицу сверху вниз. - Когда же ты шалишь, тебя гладят вот эдак, и он провел рукой вверх, сильно нажимая нос, который и без того проявлял уже наклонности расти кверху. На моих глазах показались слезы, которые я напрасно старался удержать. Дамы, впрочем, заступились за меня. Добрая Мария Александровна взяла меня под свое покровительство. Она усадила меня рядом с собою на высокий с золоченой спинкой бархатный стул. Мне говорили впоследствии, что я скоро заснул, положив голову ей на колени, а она не вставала с места во все время бала. Помню я также, что родные, когда мы дожидались кареты, гладили меня по голове, целовали и говорили: "Петя, ты назначен пажем!", на что я отвечал: "Я не паж, я домой хочу", и очень был озабочен моей шапкой, в которой лежали предназначенные для Саши крендельки.
Не знаю, много ли их досталось Саше, но помню, что он крепко обнял меня, когда ему сказали, что я беспокоился о шапке.
Быть записанным в кандидаты в Пажеский корпус считалось тогда большой милостью. Николай редко ее оказывал московскому дворянству. Отец мой был в восторге и мечтал уже о той блестящей карьере, которую сделает при дворе сын; а мачеха, когда она потом рассказывала про это событие, никогда не забывала прибавить: "А все это потому, что я его благословила перед балом!"
Назимова была в восторге и заказала акварельный портрет, на котором она изображена в персидском костюме и я рядом с ней.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.