Мое детство
Мое детство
Мама ушла от Эренбурга[1] еще во Франции. Ушла к его другу Тихону Ивановичу Сорокину[2]. Ушла, потому что мечтала создать семью, а с моим отцом это было невозможно. Они долго любили друг друга — я это выяснила, прочитав пачку писем Эренбурга к маме, которые нашла в тайном ящичке буфета в Проточном переулке.
Во время революции мы с мамой уехали в Россию. Еще шла Первая мировая война, и мы плыли на пароходе Красного Креста, который вез в Россию семьи политэмигрантов. На пароходе были только женщины и дети.
Мы поселились под Петроградом у бабушки и деда. Мама дождалась Сорокина, и они обвенчались. Мама была верующая, но в церковь ходила крайне редко. «Они все продались» — не раз я слышала от нее. Под словом «все» она имела в виду и священников, и пасторов, и аббатов.
Мама решила меня всячески обезопасить. На случай провала революции — она меня крестила. Мне помазали лоб водой и подарили крестик. Эренбург поджидал меня у выхода из церкви. Он повел меня в кондитерскую и сказал: «Можешь съесть столько пирожных, сколько захочешь». Он жалел меня, хотя сам был атеистом и относился к храмам как к произведениям искусства. Много лет спустя я спросила отца, почему он не захотел присутствовать при моем крещении, и получила от него краткий ответ: «Я не люблю, когда подавляют личность».
Брак с Тихоном Ивановичем давал маме возможность превратить меня в русскую девочку Ирину Сорокину, что, наверное, очень обрадовало ее отца. Мой дед-немец осудил маму за то, что она вернулась из Франции, куда он ее послал учиться, без диплома (она ушла со 2-го курса медицинского факультета), вдобавок привезла внебрачного ребенка, да еще и от еврея.
На случай победы революции — я родилась не в капиталистической стране, не в Ницце, а в Петрограде. В 1967 году, после смерти Эренбурга, для прав наследования потребовалась моя метрика. Я написала в Ниццу и получила справку, что Клара Шмидт (мама изменила свое немецкое имя на интернациональное — Екатерина, как только приехала в Париж) родила девочку Ирину Наталью; отец, естественно, не был указан. Нотариус, повертев эту бумажку, решила, что моей метрикой будет книга мемуаров Эренбурга.
Драму деда я осознала много позже. Отто Маркович Шмидт начал простым приказчиком в одном из колбасных магазинов Петербурга, а к 1917 году имел два больших доходных дома в городе, виллу в Лесном и 13 детей. Большая часть из них получила высшее образование. Двоих его сыновей — моих дядей — Германа и Отто расстреляли в 1941 г. за то, что они были немцы. До этой трагедии дед не дожил. К тому времени, когда, по настоянию мамы, я навестила этого чуждого мне старика, он ослеп, ютился в отведенной ему каморке в некогда принадлежавшем ему доме в Лесном и целыми днями на ощупь собирал гвозди на мостовой, чтобы заново построить дома. Я представилась и напомнила, как он моего отца-еврея не пустил в дом, но увидела, что ему стало безразлично, была ли его внучка полукровкой, дочерью известного писателя Эренбурга. Я убрала комнату, перемыла посуду и с легким сердцем ушла. Дети присылали ему продукты, звали его к себе, но он ни к кому из них не поехал и умер в полном одиночестве на груде ржавых гвоздей.
Никто из взрослых не нашел нужным объяснить мне перемены, произошедшие в моей семье. Я всю жизнь называла Сорокина папой, а Эренбурга Ильей.
Мы уехали в Москву. Меня повели в Большой театр на оперу «Хованщина». Мне очень понравились красные бархатные кресла и костер, от которого в зал шел дым. После спектакля на сцену вышел солдатик на костылях и о чем-то просил. Ему бросали цветы. Мне было его очень жаль.
В Москву должны были приехать бабушка и дедушка со стороны отца, но мы, не дождавшись их, «бежали» на Кавказ. На самом деле мы не бежали, а ехали в переполненном вагоне, ехали очень долго, задыхаясь от духоты, стекла нельзя было опускать — на крыше вагона были люди, которые крюками вытаскивали вещи пассажиров. Несмотря на мамины предосторожности, у нас украли чемодан.
Наконец мы приехали в Тифлис. Все улицы или поднимались вверх, или шли вниз. Большинство прохожих говорило на непонятном языке. Я очень быстро забыла Петроград, забыла французский настолько прочно, что через семь лет, приехав во Францию, учила его заново, забыла отца и всю свою шестилетнюю жизнь.
Поселились мы с мамой и папой в длинной квартире на втором этаже. Все окна-двери выходили во двор, на один общий балкон. Мы, дети, проводили весь день на этой крытой веранде.
Меня отдали в русский детский сад, где учили грамоте. Мама сшила мне из мешковины ранец, в нем лежали тетради, ручка и непроливашка с чернилами. Каждое утро мама всовывала в ранец сверток с завтраком. На перемене я его вынимала и долго обнюхивала. Он пах не только едой, а еще и мамиными руками и домом. Съев завтрак, я нетерпеливо ждала, когда меня заберут из этого тоскливого, враждебного мира и я снова буду играть на балконе в пятнашки, казаки-разбойники, в войну, о которой все время говорили взрослые.
Весной мама легла в больницу, а я временно переселилась к соседке. Из группы меня забрали. Говорили, что опасно ходить по улицам — стреляют. Детям запретили даже спускаться во двор. Деревья покрылись листьями, а холмы, которые были видны с балкона, стали зелеными и бархатными, как мой крокодильчик…
— Завтра привезу тебе сестричку, — сообщил мне папа. — У нее нос крышей, — добавил он.
Мама действительно принесла девочку, но носик у нее оказался самым обыкновенным. Он не был покрыт черепицей, как я ожидала, и я потеряла всякий интерес к Наташе.
Вскоре после появления у нас нового члена семьи папа уехал, а вслед за ним «бежали» и мы. В этот раз мы «бежали» пешком.
По Военно-Грузинской дороге тянулся обоз беженцев. Уныло скрипели арбы, нагруженные узлами и чемоданами. По обочине, в облаках пыли понуро плелись наши мамы. Все они были одеты по-городски: туфли на каблуках, соломенные шляпы или панамки, длинные платья. Многие из них, и мама в том числе, вскоре разулись и брели босиком. Детей было очень много. Вначале мы собирали цветы, ловили бабочек, бегали наперегонки и даже играли в разбойников, хотя всем нам было ясно, что «бежим» мы именно от разбойников. Наше путешествие казалось нам сказочным…
Потом нас начали мучить голод и жажда. Какие-то запасливые женщины совали нам на ходу еду, давали по глотку воды из бутылок. У меня отчаянно заболели ноги, но я долго крепилась — мама несла на руках Наташу. Солнце пекло все сильнее, дети начали хныкать, и возчики разрешили детям взобраться на арбы. Я устроилась на чьем-то узле, и мама мне сунула орущую Наташу. Смешно получилось с сестренкой. Папа сказал: «Мама уехала за братиком». Но вскоре они переменили решение, и мама привезла девчонку. Сидя в душной арбе и все время стукаясь о деревянные дуги брезентового верха повозки, под плач сестры, я блаженно дремала.
К ночи обоз дотащился до какого-то аула. Грязная полутемная корчма показалась мне волшебным дворцом. Да и остальным, видимо, тоже. Все, несмотря на усталость, смеялись. Мама перепеленала Наташу, накормила ее, и та наконец замолчала. Детей разместили на скамьях, а женщины легли на пол, на узлы.
Я проснулась от выстрелов. В кромешной темноте корчмы стоял такой вой, что я не слышала своего голоса, хотя, казалось, кричала. А может быть, от ужаса молчала? Кто-то упал на меня, но я вцепилась в скамью и не свалилась. Наконец зажгли свечу. Мама, зажав под мышкой Наташку, бросилась ко мне.
— Ничего не болит? Жива? Да отвечай же!
На длинный стол поставили керосиновую лампу, и все постепенно успокоились.
Оказывается, в корчму ночью ворвалось несколько человек. Они выстрелили в лампочку и в воздух, схватили часть наших вещей и скрылись. Возчики, которые спали в своих повозках, ничего не слышали.
Мы прибыли во Владикавказ. Нас поселили в подвале бывшей гимназии. Здесь было очень тесно и почти совсем темно. Ходили по узким проходам-тропинкам между лежащими вещами и людьми. Вначале доедали запасы, привезенные из Тифлиса, потом стали выдавать скупые пайки, а грудным детям — по половнику молока в сутки. Помню, с какой тоской я смотрела, как Наташа, посинев от плача, выплевывала соску с драгоценной белой жидкостью. Кто-то из взрослых сказал:
— Безобразие! Здесь дети голодают, а в городе купаются в молоке!
Когда-то, наверное, у бабушки в Петрограде, я купалась в ванной, и перед моими глазами встала картина: полногрудая розовотелая женщина погружается в кремовое молоко с пенками и лакает его, как собачка.
В таинственный город детям выходить запрещалось. А больше всего на свете хотелось выскочить на свежий воздух, увидеть солнце, траву. И вот раз, воспользовавшись тем, что мама отвлеклась разговором в углу подвала, а дежурный пошел разнимать драку в очереди за молоком, я прошмыгнула в заветную дверь и оказалась на большой, ярко освещенной солнцем, высокой до самого неба площади. Вдали виднелись зеленые деревья. Я побежала к ним, и сразу же засвистели пули. Знакомый звук по Тифлису. Там стреляли все время. Я все-таки добежала до парка и вцепилась в ограду. Страх мгновенно прошел — деревья мне показались надежной защитой. Я хотела перелезть через решетку и замерла с занесенной вверх ногой. На толстых ветвях деревьев висели люди в нижнем белье. На груди у них болтались, непонятно зачем, дощечки. Меня кто-то схватил в охапку, перенес через площадь и, сунув в подвал, исчез. Так я и не знаю, кто меня спас. Мое отсутствие длилось очень недолго. Дежурный еще не вернулся на свое место, плакса Наташа по-прежнему спала, мама продолжала свой разговор в другом углу подвала. Вернулась она к нам мрачная.
— Ирина, — обратилась она ко мне, и по ее тону я поняла, что она все знает, но я не угадала. — Папы в городе нет. Сегодня ночью мы уедем отсюда. Попробуем его найти.
— Вот и хорошо. Мне здесь очень скучно. Мамочка, — начала я своим самым жалким голосом исповедоваться в своем поступке, но мать меня оборвала:
— Ты уже большая. Перестань ныть.
Впервые я что-то скрыла от мамы.
— Проснись же наконец! Понесешь вот эту корзинку, — шепотом говорила мама в ту же ночь. Рядом с ней стоял незнакомый бородатый старик. Он взвалил на плечо наш узел, мама понесла Наташу, и мы, осторожно пробравшись среди спящих, вышли на площадь. Я зажмурилась от страха, но пули не свистели, было невероятно тихо, с неба глядели на нас звезды, чернели деревья, но я отвернулась, чтобы не увидеть еще раз повешенных людей.
Бородач повел нас темными дворами и проулочками. Мама была напряжена, а я была в восторге от нашего ночного похода. Время от времени мы почему-то заходили в какую-нибудь подворотню и, замерев, к чему-то прислушивались. Я поняла, что нужно молчать. Наташа спала. Наконец мы вышли в поле, где стояла запряженная повозка старика. Только тогда я решилась шепотом спросить маму, куда мы едем. «К папе».
Ехали мы всю ночь. Или мне так показалось. Я просыпалась то среди леса, то в степи, но, посмотрев на прямую спину мамы, тут же засыпала. Вдруг лошади понеслись и захрапели. Возчик, стоя, подхлестывал их и кричал тонким бабьим голосом: «Волки! Волки!» Вдоль дороги тянулся черный лес, и там, среди деревьев, двигались огоньки-глаза волков. Мама, прижимая одной рукой Наташу, другой меня, всхлипывала. Я не знала, что мама может плакать, и мне стало очень страшно. Волков я не видела, и не они меня испугали, а мамина беспомощность. Я окончательно проснулась, когда вокруг нас посветлело. Мы стояли в степи. Мама расшнуровывала ботинок и ругала старика. «Совести у вас нет. Изверг. Куда же я без денег денусь с детьми!» Возчик тупо повторял: «Давай все, а то — ссажу». Мы поехали дальше. У околицы какой-то деревни мама стащила с телеги наши вещи, посадила меня их стеречь, а сама — с Наташей на руках — ушла искать жилье. Мы поселились в Екатериноградской станице.
Когда мы вернулись с Кавказа в Петроград, мама рассказывала при мне своей младшей сестренке Элечке, указывая на меня, что Эренбург все эти годы разыскивал нас, волнуясь за судьбу своей дочки. Я, молча, удивилась, что у меня два папы, но тут же забыла об этом открытии. Недавно, перечитывая письмо Ильи к поэтессе Меркурьевой[3], я наткнулась на такую строчку: «Я узнал окольным путем, что мои друзья и дочка из Владикавказа перебрались в Моздок, но ничего от них не имею». Илья это писал из Киева в феврале 1919 г., когда мы с мамой и годовалой Наташей жили в Екатериноградской и искали папу, который в это время лежал в моздокской больнице с очередным тифом.
Мама договорилась преподавать в местной школе, но занятия должны были начаться в сентябре. За избу были отданы пальто и платье, но жить нам было не на что, и мама занялась товарообменом. Все хозяйство легло на меня. Я стала «большой». Я должна была топить печь, варить кашу, кормить сестру. Как это ни странно, всему этому я быстро научилась, хотя бывало, что русская печка не разгоралась, нещадно дымила. Наташа оставалась без еды — или я забывала ее покормить, или каша пригорала — но она была удивительно безропотна и меланхолично сосала уголок наволочки, замусливая его до черноты.
Мама часто уезжала в город; она отвозила туда муку и сушеные абрикосы, а привозила сладкое вино. Ее часто обманывали, но она не видела другого способа заработать, чтобы как-то продержаться до осени.
Первое время мама брала с собой Наташу. Станция находилась в степи. Поезда ходили без всякого расписания. Я должна была прислушиваться к паровозному гудку — если его долго не было, это означало, что мама сидит на станции голодная. Я брала кофейник с крепкой заваркой морковного чая, подкрашенного молоком, лепешку и шла на станцию.
Однажды за мной увязалась Катька, моя подружка. День был знойный. Выжженная степь звенела, над ней висела дымка, и станция — небольшой деревянный сарай — парила где-то на краю света. Вначале мы шли бодро, болтая о деревенских новостях и наслаждаясь одиночеством. Мы с Катькой поклялись, что будем верны друг другу всю жизнь, нашли кусочек стекла и кровью написали свои имена на ладонях.
Потрескавшаяся серая земля немилосердно жгла ноги. Мы попробовали идти на пятках, но и это не помогло.
— Давай посидим, — предложила Катька.
— Вот так бывает солнечный удар, — заметила я. — У нас в Тифлисе был мальчик, которому на голову скатился кусочек солнца, и он умер.
— Брешешь. А знаешь, почему земля трескается? Она внутри жидкая, кипит, и ее распирает. Пить хочется. Не бойся, мамке останется, — продолжала подружка.
Мы сделали еще несколько шагов, и во рту снова пересохло. Казалось, что язык потрескался, как земля. Кофейник становился все легче, а поезд все не шел и станция приближалась удивительно медленно. Была выпита последняя капля, я села на огненную землю и заплакала. Катька меня не понимала.
— Скажешь, что споткнулась и чай вылился. Делов-то!
Но в эту минуту совсем близко раздался спасительный паровозный гудок, я проследила за змейкой поезда, она остановилась у сарая и почти сразу же поползла дальше. Все в порядке. Мама попьет в городе. У нее не пропадет последнее молоко. Наташа не умрет.
Мария Семеновна, такая же беженка, как и мы, сообщила маме, что большевики победили.
Этой непонятной, но явно интересной новостью я поделилась с моими подругами, объясняя, что в Петрограде есть высоченная башня, на ее площадках разместились белые, зеленые, эсеры. А большевики влезли на самую высокую площадку, теперь командовать будут и в Тифлисе, и в Моздоке, и в Нальчике они. «Мой папа эсер, и я его никогда не увижу», — с поддельной грустью добавляла я, сама не веря ни одному своему слову.
В станице не только дети, но и взрослые не знали, что творится за пределами их деревни. И все эти белые, зеленые и красные — определения неинтересные, не имеющие к Екатериноградской никакого отношения. Поэтому мое сообщение никого не взволновало.
В станице жила сумасшедшая старуха. У нее был двухэтажный каменный дом в глубине заросшего сада, и с улицы видна была только ржавая крыша. Мать троих офицеров, старуха потеряла разум, когда в армию забрали ее последнего сына и он, как и его братья, то ли был расстрелян, то ли погиб. Ее муж-генерал был убит на фронте в самом начале войны. Время от времени генеральша появлялась на базаре в черном кружевном платье с высоким воротничком. Она шла среди рядов, величественная и жалкая, горделиво неся вазу или яркую подушку, и громко объявляла: «Два фунта муки». Свершив сделку, она, не глядя ни на кого, шла домой и исчезала надолго. Никто не бывал в ее доме. Нас мучила тайна ее жизни. И вот однажды Катька собрала ватагу деревенских ребят, и мы, подкараулив момент, когда генеральша ушла в только что открытый кооператив, залезли к ней. Такого запустения я никогда не видела. Каменные, поросшие мхом ступеньки шатались, входная дверь висела на одной петле, потолок был затянут паутиной, пол усыпан штукатуркой, пахло плесенью и было холодно, как в погребе.
Все молчали, а мне хотелось уйти. Осторожно ступая по сгнившему паркету, мы бродили по пустым комнатам. На стенах висели портреты военных в расшитых золотом мундирах. Огромная кровать — остатки былой роскоши — была покрыта грязным атласным одеялом. Больше мебели в доме не было, наверное, генеральша все стопила. В спальне на одной стенке висели три фотографии молоденьких офицеров, тут же на полу стояла щербатая ваза с крошечными выродившимися живыми астрами. Эти цветы мне напоминали о существовании солнца, жизни, и мы радостно убежали из этого мертвого царства.
С тех пор генеральше никто не кричал: «Бывшая, бывшая, где твои сынки?» Но она, наверное, и не заметила этой перемены. Ей было совершенно все равно, что творится вокруг. Прошло много десятилетий, а я жалею ее.
Становилось все голоднее. Мы уже пекли лепешки из смеси крапивы, лебеды и отрубей, которые я подбирала у деревенской мельницы. В основном в станице жили богатые казаки. Они презирали беженцев за их бедность, за то, что они горожане и не умеют физически работать.
Из города я встречала маму на околице. В этот раз поезд долго не приходил, степь исчезла в ночи и наполнилась какими-то незнакомыми и странными звуками. В деревне стали гаснуть окна, и я, испуганная, побежала домой.
Мама вернулась поздно. Она привезла папу. Он лежал в Моздоке на вокзале в своей неизменной фетровой шляпе и, несмотря на жару, трясся от озноба. Мама, нагруженная Наташей и бочонком с вином, все же доволокла его до поезда и привезла в Екатериноградскую. Все это время, пока мы его ждали, он пролежал в больнице в тифу.
Я, узнав в заросшем щетиной бродяге папу, кинулась было к нему, но он каким-то жалким, тихим голосом остановил меня: «Не надо, Ирина, я болен. У меня возвратный тиф».
Казалось: отец нашелся — наступит счастье. Но мои ожидания не оправдались. На меня навалилась масса новых забот. Мама по-прежнему уезжала в город, у нее окончательно пропало молоко, и Наташу она теперь оставляла дома. На мне лежала обязанность накормить сестренку и папу, а он превратился в ребенка, все время капризничал, нудно требовал белых булочек, взбитых сливок, о существовании которых я давно забыла. Я старалась отвлечь его, рассказывала ему сказки, которые когда-то читали мне, и самое удивительное, что он слушал их, расстраивался плохому концу и требовал к себе больше внимания, чем Наташа.
Как-то мама дала мне денег и поручила сходить на базар и купить отцу яблок. «Много, много…» — прошептал он. Я помнила, что папа когда-то очень любил мозги, и в первую очередь я их и купила, но на яблоки у меня денег не осталось, я попросила Катьку украсть хотя бы одно, зная, что она мастерски ворует. Не успела я отойти от базара, как она нагнала меня — у нее в подоле платья перекатывались два огромных краснощеких яблока. Ликуя, я вручила их отцу, и он заплакал. Как было страшно видеть храброго, сильного папу плачущим.
Я не верила, что он когда-нибудь поправится. Он уже всегда будет лежать, обижаться на мух, на то, что ему не дали соленого огурца или еще чего-нибудь нереального.
Приезжая из города, мама говорила, что власти там все время меняются, но отец интересовался только едой, а я радовалась возможности удрать из дома. Мама принималась за стирку, так и не найдя слушателя.
Однажды, когда мама была в городе, в станицу въехало несколько конников в шинелях. Они попросили ребят, слонявшихся на площади, показать, где живут беженцы. Я топила печь, когда без стука вошли в нашу комнату двое военных и потребовали папу (так в подлиннике. — Ред.) показать документы. Я объяснила, что мамы нет дома, а папа болен и разучился разговаривать. По глазам отца я поняла, что это опасные люди и надо защитить его. Но как?
Военные вывалили на пол наше жалкое имущество и приказали папе встать, он не шевельнулся, тогда они перевернули матрац и, свалив больного, ушли. У меня от ужаса не было сил кричать, я была уверена, что папа умер, но только захлопнулась за пришельцами дверь, как он встал и сел на кровать. Слабым голосом он мне велел проследить за всадниками и сообщить ему, когда они выедут из деревни. Это были первые разумные слова папы с тех пор, как мама приволокла его из Моздока.
Папа стал выздоравливать. Теперь он помогал мне, и я смогла изредка, оставив Наташу на него, выкупаться в речке. Маме тоже стало легче: приехав из города, она заставала чистый дом, горячую кашу и накормленных детей. Осенью отец уехал, мама занялась школой. Нужно было привести ее в порядок: вставить стекла, побелить, залатать крышу, завезти дрова. Насколько я помню, этим занимались родители. Пока шел ремонт, уроки проводились во дворе школы, и я, с Наташей на руках, за забором присутствовала на занятиях. Так я вызубрила таблицу умножения, выучила «Отче наш» и узнала о том, что Земля вертится. На том мое образование закончилось: школа была готова, и дети ушли в классы. Их было два.
Во мне проснулось чувство зависти. Все учились, а я вынуждена была сидеть с сестренкой. Я жадно набросилась на чтение. Мама часто привозила из города книги и журналы: комплект «Светлячка»[4], несколько книжек Чарской[5], разрозненное собрание сочинений Достоевского. В «Светлячке» меня особенно пленил Мамин-Сибиряк, над Чарской я плакала, Достоевский на меня произвел гнетущее впечатление. Многое я не поняла, но на всю жизнь неприязнь к этому писателю у меня осталась. Думаю, что частично это вызвано слишком ранним чтением «Преступления и наказания».
Городских в деревне не любили, презирали, но понимали, что они образованные, и обращались к ним за помощью. Мама, кроме того, что преподавала в школе, еще и лечила, так как деревенский фельдшер был вечно пьян. За свои консультации мама получала яйца, молоко и фрукты. К ее советам прислушивались, но вели себя свысока, считая, что раз она получает плату, эта горожанка-беженка обязана им подчиняться. Школьники не слушались никаких увещеваний и, приученные все делать только из-под палки, доводили маму до слез. Не раз она уходила из школы, не закончив урока.
Екатериноградская готовилась к Рождеству, готовилась как к делу первостепенной важности. Откармливали свиней, индюшек и уже дней за десять до сочельника принимались резать всю эту живность, коптить окорока, запекать их в тесте. Во многих хатах жизнь была подчинена предстоящему пиршеству. Мама принесла ветвистое сухое деревце и сказала, что его надо украсить. Елки здесь не росли. Вечерами, когда Наташа спала, я клеила из газет игрушки, гирлянды, корзиночки. Каким-то чудом удалось раздобыть белоснежную вату для снега, и таким образом сухая ветка стала отдаленно напоминать рождественскую елку. Наступил сочельник. Накануне приехал папа. Как только стемнело, меня с Наташей отправили на улицу и сказали, чтобы мы не возвращались, пока нас не позовут. Войдя в дом с Наташей на руках, я застыла от изумления. Деревце превратилось в елку благодаря множеству горящих свечек. Тут же за моей спиной открылась дверь, я почувствовала струю холодного воздуха, обернулась и увидела настоящего Деда Мороза с большой седой бородой. Он, молча, вынул из своего мешка какие-то свертки, положил их под деревцо и молча вышел. Вскоре вернулся от соседей папа, и я ему рассказала, что даже в Екатериноградскую приходит Дед Мороз. Мне он принес кулек с конфетами и куклу, маме шаль. Папа поцеловал нас и поздравил с праздником.
В Ницце, когда наша собака Юрза попала под машину, я молилась за нее в католическом костеле, куда меня повела моя кормилица. В Екатериноградской я часто ходила в церковь. Я не понимала разницу между православной и католической религиями. Думаю, что если бы в станице была синагога или костел, я стала бы иудейкой или католичкой. Я соблюдала все православные посты, исповедовалась, выстаивала, когда было время, богослужения. В Париже я тоже пошла в церковь. Тут моя вера кончилась. То ли поп мне не понравился, то ли пришло время, когда мне не нужна была больше религия.
Я проснулась от того, что меня трясла мама. Она умоляла меня сбегать за бабкой Анфисьей. «Она все знает». На улице стояла ночь, но я не осмелилась перечить маме.
На рассвете мама, запершись в комнате с бабкой, так стала кричать, что я, держа Наташу на руках — в свои два года она еще не ходила, — плакала навзрыд, но сестренка, ничего не понимая, требовала, чтобы я ее покормила. Я ее щипала и возмущалась тем, что можно думать о еде, когда мама умирает.
Наконец нас пустили в комнату. Мама была живая, это главное, а то, что у меня родился брат, меня сначала не интересовало.
Братик оказался очень смешным, с длинными темными волосами и, несмотря на голод, довольно толстенький. Мама мне поручила отправить папе телеграмму: «Сережа приехал». Видимо, мама стыдилась глагола «родился». Маленькому Сереже пришлось сразу же познакомиться с нашей действительностью. Мама заболела родильной горячкой, и я поила братика разбавленным молоком, а когда не было молока, по деревенскому способу прожевывала ложку пшенной каши, заворачивала эту еду в тряпочку и совала малышу в рот. Я занозила себе ногу, и у меня началась флегмона с высокой температурой. Я лежала, а мама набивала печь дровами — благо она сделала запасы, ставила в печь кашу и успевала накормить нас до того, как у нее поднимался жар. Молоко нам иногда приносили. Но вот настала катастрофа: в ведрах кончилась вода. Я понимала, что мы все умрем без воды. Целый день к нам никто не заходил. Только поздно вечером к нам пришла мамина знакомая и притащила воды.
В тридцатых годах я поехала в Екатериноградскую за какой-то справкой для папы, который поступал на работу в Торгсин (руководила тогда этим заведением жена Каменева). Шла коллективизация. Истребление крестьян. Оно не обошло и станицу Екатериноградскую. Я увидела мертвую деревню. Окна домов были забиты досками. Некогда богатые огороды поросли сорняком. Роскошные абрикосовые деревья почему-то прогнулись, дали трещины. На церковной площади росла трава, в церкви давно не было служб. Я увидела детей с вздутыми от голода животами. Советская власть, которая мне нужна была для справки, находилась в поле — пасла колхозное стадо. Я отправилась туда. Вокруг костра сидели девушки и парни. Они варили все ту же пшенную кашу. Приняли меня приветливо, угостили кашей, выдали справку, и я с ними проговорила всю ночь до утра. Их мобилизовал комсомол. Они приехали из Моздока в деревню, откуда выселили крестьян в Сибирь, часть из которых была расстреляна. Мои новые знакомые жалели так называемых кулаков, они их уже не застали, но увидели разоренную станицу. И я их жалела, хотя помнила свое голодное детство в этой некогда зажиточной станице. Удивительно, по тем временам, что никто из ребят на меня не донес, и я благополучно вернулась в Москву.
Самым трудным было пилить дрова, особенно зимой. У нас была большая пила, которой мы плохо владели: она то и дело соскакивала с бревна, делала новые и новые углубления, ее часто заедало. Руки замерзали, становились чугунными, потом мы прислонялись к печке, пальцы начинали согреваться, и мы с мамой стонали от боли.
В нашей жизни бывали разные периоды: лепешки из кукурузной муки сменялись, когда мука кончалась, воблой — она висела гирляндами у печи, — после этой рыбы, которой пропахла вся наша одежда, в доме появился целый мешок пшена, потом настало время отрубей. Как-то мама, уезжая в город, обещала что-нибудь привезти вкусное. Вернулась она вечером, дети уже спали. По радостному выражению лица мамы я поняла, что она принесла нечто очень необычное. Мы с ней сели за стол, она налила в блюдце ароматное настоящее подсолнечное масло, вынула из мешка серую мучную лепешку, и мы, молча, сосредоточенно стали макать куски лепешки в золотистую жирную жидкость. Я не помню, чтобы я когда-нибудь ела что-то вкуснее этого. Судя по маминому счастливому лицу, она была того же мнения.
Иногда мама мечтала вслух или просто хотела утешить меня. Она говорила, что скоро все будет замечательно, у всех будет еда, все смогут учиться, я пойду в школу, Наташа — в детский сад, а Сережа — в ясли. В эти минуты я себя чувствовала мудрее мамы. Я верила только в Христа.
В станице открыли кооператив. Лавка упростила жизнь деревни, отпала необходимость ездить в город за фабричными товарами. Заведующий, он же и продавец, был прислан из города. Этот огромный детина был единственным представителем новой власти в станице. Но вскоре, рано утром, когда Степан — так звали продавца — открывал лавку, его застрелили. Товары тут же разграбили, и кооператив навсегда прекратил существовать (так в подлиннике. — Ред.).
На станицу налетела саранча. Стая закрыла собой солнце, стало темно. Все жители Екатериноградской побежали в поле: взрослые с криками и плачем, а детвора — из любопытства. Я помню страшное зрелище: поле и степь были покрыты жирными прожорливыми насекомыми, солнце вновь сияло, а крестьяне топтали саранчу, размахивали палками, метлами, горящими факелами, но ничто не могло тронуть стаю с места. Беспомощность взрослых меня поразила. Так же внезапно, как она прилетела, саранча поднялась в воздух, снова заслонила было солнце. Мы увидели совершенно голые поля, степь. Прожорливые насекомые не оставили ни травинки. На улицах валялись трупы жирной саранчи, я боялась на них наступить босыми ногами, а Катька с наслаждением их давила.
Первое время по настоянию мамы я носила трусики, ни у кого из девчонок их не было, и все задирали мне платье, обзывали городской. И поэтому, когда с веревки сушившегося после стирки белья украли несколько пар моих трусов, я была счастлива. Теперь я стала окончательно деревенской.
В станице существовали разные способы пропитания. Я быстро их освоила. Летом на крышах сушили абрикосы. Спелые фрукты разрезали пополам, вынимали косточку и клали на расстеленную на крышах домов мешковину. Они на солнце превращались в курагу. Мы незаметно палками сгребали теплые абрикосы и поспешно сглатывали их, почти не разжевывая.
Походы на огороды были очень распространены и даже не считались кражей. Шустрая Катька открыла еще один источник насыщения. В День поминовения усопших все жители деревни отправлялись на кладбище. Несли в горшочках кутью и на могилах ели ее. Катька повела меня на кладбище: все угощали нас рисовой кашей с изюмом, и я до сих пор помню, что в этот день я наконец-то поела досыта.
Когда поспевают арбузы, в деревне начинается варка повидла. На церковной площади разжигаются костры. В огромных, подвешенных над кострами чанах кипит бурая густая жидкость. Ее надо время от времени помешивать. Вокруг костра устраиваются на всю ночь целыми семьями. Не было силы, которая в такую ночь удержала бы меня дома. Мама это знала. У моих подружек не было своих арбузов, и мы пристраивались к чужим котлам. С повидла снимали пенки, и они доставались детворе. Горящие среди темной ночи костры создавали таинственную атмосферу: здесь говорили о привидениях, о загробном мире, о подвигах казаков, легендарных героях. Я рассказала Катьке, что наш мельник Костюков на самом деле Синяя Борода, и сама в это поверила. Мы долгое время боялись проходить мимо мельницы… К нам присоединялся деревенский пастух. О нем говорили, что он юродивый, но теперь я понимаю, что он был поразительно доверчив, а это считалось ненормальным. Например, мальчишки ему совали пакет с дохлыми мышами и говорили: «Вот тебе гостинец». Он благодарил, улыбался, разворачивал подарок и недоумевающе смотрел на ребят, которые радостно хохотали. Его укоряли: «Миша, почему ты не гонял коров на речку?» Он совершенно серьезно отрицал это обвинение, не понимая, что его дразнят.
В деревне было много собак. Щенят обычно топили, а иногда слепых, но живых бросали просто в овраг, куда на тачках свозили помои. Мы пробовали спасать этих несчастных щенят, но они у нас умирали. Мы их хоронили, орошая слезами могилки, и снова пытались выкормить новых щенят. Но все же рыжей Любке удалось вырастить маленькую собачку, которая неотступно следовала за ней и даже сопровождала ее в школу и тихо сидела в классе у ее ног.
На крышу церкви влезла какая-то женщина. В деревне говорили, что она сумасшедшая, ее надо снять. Одни уверяли, что это Матрена, у которой умер ребенок, другие утверждали, что она пришлая. Весь день глазели на нее, слушали, как она пела, и толковали о том, как бы снять эту рехнувшуюся. Но настал вечер, все с площади ушли, а сумасшедшая продолжала петь, стоя у колокольни. Зеваки, расходясь, утверждали, что ночью она сама спустится.
В эту ночь мама оставалась в городе. Я уложила Сережу и Наташу, плотно закрыла ставни, задвинула засов двери, но грустное пение с колокольни было слышно в комнате, и мне стало страшно. Я вспомнила разговоры, что сумасшедшая, может, ночью спустится. Наш дом стоял ближе остальных к церкви. Бесспорно: она придет к нам. Она может убить Наташу и Сережу. Поборов страх, я приоткрыла дверь. Женщина на церкви уже не пела, а тихо выла. Значит, она не спустилась. Засунув железный болт на дверь, проверив ставни, я легла. Сумасшедшая то голосила, то принималась кричать, угрожая кому-то, то пела. Наибольший ужас меня охватывал, когда она замолкала. Мне слышались ее шаги у нашего дома, шорох у входа. Если она ворвется к нам, у меня не хватит сил ее вытолкнуть. Я придвинула стол к входу, окна перегородила скамьями, детей переложила на свою кровать. Всю ночь напролет я металась между детьми и окнами, плакала, зарывшись в подушку. Вооружившись кочергой и угольным утюгом, изображала из себя грозного сторожа, обнимала спящих брата и сестру и, конечно, не могла заснуть, стараясь придумать способы защиты. К рассвету женщина умолкла. Было уже совсем светло, когда я решилась открыть ставни. Ее сняли и, связав, куда-то повели. Я увидела ее измученное лицо, ее полный тоски взгляд, устремленный к небу, и мне стало стыдно за свой страх.
Мама, выслушав мой рассказ, согласилась со мной, что надо завести собаку. Мы взяли ее на рынке и назвали Кудлашкой. Она была очень ласковая и верно сторожила дом, но когда она ощенилась — это произошло ночью под хатой, — она превратилась в озабоченную и напуганную мать. Мне очень хотелось посмотреть на щенков, но я понимала, что Кудлашка правильно поступила, мама бы наверняка часть из них утопила. К нам в комнату Кудлашка заходила только поесть и тут же залезала в свое убежище. Наконец она вывела своих детей на свет божий. Их оказалось пять штук. Вскоре дети стали Кудлашке чужими, и она опять превратилась в приветливое создание.
Мама притащила из Моздока очередной бочонок кагора и, не успев все вино обменять на курагу, уехала в город. Пришла покупательница и попросила меня налить полный кувшин. Я решила обрадовать маму своей распорядительностью. Я видела, как мама из бочонка наливала вино: она засовывала в бочонок резиновую трубку, сосала другой ее конец и его совала в бутылку, держа ее ниже бочонка. У меня все получилось, женщина сказала, что рассчитается с мамой, и ушла. Я накормила детей и вдруг вспомнила о сладком вкусе вина. Мне захотелось распробовать кагор — выпила я, наверное, немного. Помню, что вино мне не понравилось, но когда приехала мама, соседи рассказали, что я, шатаясь и распевая непонятные песни, ходила по деревне. Меня все видели, но никто не знал, куда я делась.
После того как мама решила, что я утонула в речке, и залилась слезами, Наташа вдруг, поняв, что меня ищут, меланхолично сказала: «Ириша спит», — и пальчиком показала под кровать.
Мне не влетело, да я думаю, что мое состояние, когда я проснулась, было самым действенным наказанием.
Теперь все чаще к нам приезжал папа, они с мамой говорили о переезде в Нальчик. Мне не хотелось уезжать от моих подруг, жаль было расставаться с деревенской жизнью. Я забыла, что когда-то была городской, а ведь в Екатериноградской я провела всего два года.
В Нальчике мы поселились в великолепном доме с большим фруктовым садом. Эта усадьба принадлежала богатому фабриканту, бежавшему за границу. Все Затишье состояло из дач с садами. Вдали виднелись зеленые горы, а за ними — вечноснежные вершины. Это дачное место — километрах в двух от города — тогда было населено почти исключительно интеллигенцией. Маме казалось, что у меня появятся совершенно иные подруги, чем в деревне. Она забывала, что все мои однолетки не видели своих родителей, несли отнюдь не детские обязанности и рано повзрослели. Такое было время. Правда, здесь не было богатых, не было и голодающих. Нас окружали такие же люди, как мои родители. Наш сад был засажен яблонями, смородинными кустами, но за ним никто не ухаживал, и он одичал. Мама достала специальные книги и решила его восстановить.
Впервые я увидела, что у мамы есть друзья. В Затишье образовалась сельскохозяйственная артель. Она состояла из людей вроде моих родителей, впервые в жизни имевших дело с землей, — из городских, лишенных деревенского практицизма. Все они служили в Нальчике. Однажды папа взял меня с собой на базар. Мы купили несколько кур и козу с козленком. Мама одобрила наши покупки, считая, что вся эта живность обеспечит нас яйцами и молоком. Куры пожелали нестись не в курятнике, а где попало, преимущественно на деревьях, и я с шапкой в руках пыталась поймать хоть одно яйцо до того, как оно упадет на землю. Уход за козой был тоже поручен мне. По утрам полагалось мне с Сережей и Наташей пасти козу и следить, чтобы ее сынок не высосал молоко. Но козочка больно бодалась, не желала слушаться меня, шла куда ей вздумается и, конечно, давала как следует поесть козленку. Маме сказали, что на вымя козы надо надеть мешочек. Иногда нам удавалось нацедить немножко молока, но большей частью Пушок или срывал мешочек, или сосал сквозь него.
Несмотря на все эти неудачи, мама завела еще уток и одну из них подарила мне. В усадьбе был небольшой пруд, и они в нем грациозно плавали. Моя уточка оказалась селезнем, как и остальные три из купленных мамой шести уток. Мой селезень не причинял мне никаких огорчений и бежал ко мне, когда я его звала.
Помню, как я впервые месила тесто. Теперь у нас была мука, и мама довольно часто пекла свой хлеб. Я знала, как нужно обращаться с тестом. Раз мама куда-то спешила, и я заверила ее, что справлюсь с опарой. Когда в большой макитре жидкое тесто стало пузыриться, я высыпала на деревянный стол муку, сделала лунку в горке и вылила в нее содержимое глиняного горшка. Тесто начало пробиваться сквозь мучную гору и стекать ручейками на пол. Я бегала вокруг стола и затыкала бреши, а они появлялись в новых местах. Тогда я залезла на стол и, поливая слезами непослушную массу, стала ее загребать в объятия. После долгих мучений я замесила тесто, но когда пришла мама, она долго смеялась, уверяя, что не может понять, где я и где опара.
Неудачи преследовали артель. Град побил гречиху, когда она цвела, вредители съели часть овощей, капуста не желала закручиваться в кочаны, фасоль оказалась кормовой. Вся надежда была на картофель, но и его члены артели не сумели выкопать полностью, и вслед за ними мы, дети, набирали с брошенного поля целые мешки картошки.
К осени мама перестала говорить о своей мечте поселиться в Затишье навсегда. К тому времени папу отсылали в Петроград, и было решено, что мы поедем вслед за ним. Началась ликвидация хозяйства. Козу и козла мама продала, кур и уток попросила зарезать. Я не могла понять, почему она не выпустила птиц на волю, но мама терпеливо объяснила, что путь предстоит длительный, и надо взять запас еды. Перед самым нашим отъездом Кудлашка ощенилась. Я наткнулась на ведро, в котором лежали утопленные мамой дети Кудлашки. Признаюсь, что этого поступка я маме никогда не простила. В течение некоторого времени я не могла смотреть ей в глаза. Но Кудлашку мы не смогли увезти, нам твердо сказали, что в поезд ее не пустят.
Куры и утки были прокопчены, собака пристроена у хороших людей, дом сдан городскому комитету, и мы вчетвером погрузились в поезд на Петроград. Ехали мы недели две, стояли иногда на станциях, иногда в поле. Отправлялись без всякого расписания. В вагоне налаживался быт. Я считала свою багажную сетку постоянным домом. У меня появились друзья и враги. В поезде мне было нестерпимо тесно. Я организовывала игры, мы бегали по всему набитому составу, прыгали с полок, норовили выскочить в заснеженное поле, когда поезд останавливался, и вызывали ярость у взрослых пассажиров. Угомонившись, я брала к себе в сетку Наташу и рассказывала ей сказки, изображая при этом льва, тигра и волка, и доводила девочку до слез. Это было мое любимое занятие. Мне влетало, и мама забирала у меня сестренку. Я клялась, что больше не буду, но в следующий раз все повторялось.
Наконец мы дотащились до Петрограда.
Нас никто не встретил. Поезд пришел вечером, опоздав на неделю. Неожиданно мама растерялась. У нас были тюки. На извозчика денег не хватало, мы сидели на вещах, какие-то люди предлагали отвезти нас в Лесное на тележке, но мама понимала, что Сережа и Наташа замерзнут. В Лесное шел трамвай, но с узлами нас не впустили и еще обозвали цыганами. Я предложила маме с детьми поехать в трамвае, нанять тележку, погрузить в нее вещи. И я бралась сопровождать возчика. Мама дала человеку с тачкой адрес и шепнула мне, чтобы я кричала, если старик окажется негодяем. Мы все были почти босыми и после теплого климата Кавказа попали в суровую петроградскую зиму. Мама сняла с себя носки и надела на меня. Старик впрягся в тележку и велел мне идти сзади и следить за тем, чтобы вещи не упали. Пока мы шли по городу, я с интересом смотрела по сторонам, но вот мы вышли в заснеженное поле и я вспомнила мамин совет: «кричи». Вокруг не было ни души. Началась вьюга. Снег забивался в рот, глаза. Ветер раздувал мое пальтишко, руки окоченели. Я попросила старика, чтобы он разрешил мне сесть на тележку. Но в ответ он сказал, что я замерзну, и предложил толкать тележку. Тихо плача от холода и страха, я послушалась его. Мы шли и шли. Появлялись огни каких-то строений, потом исчезали. Мы оказывались снова в поле, и все не было и не было Лесного. Когда мы доехали, мама меня так обцеловала, как будто мы не виделись много лет. Тетя Эля, совсем молоденькая, чем-то меня обтирала, охала от моей худобы — «одни ребра», от моих побелевших пальцев на руках и ногах. Все восторгались тем, что я выросла и говорю по-русски. Она помнила ту французскую девочку, которая некогда приехала из Парижа, а я забыла, начисто забыла, что я прожила первые свои шесть лет во Франции.
Старика, привезшего наши узлы, мама посадила с нами пить чай. Я увидела, что у него доброе лицо и он совершенно не был похож на разбойника. Дуя на чай, он подмигивал мне и говорил о том, как я его боялась. Он угадал мои мысли, а я, согревшись, заливалась счастливым смехом.
Жизнь в Лесном была сказочной. Неожиданно я стала ребенком. Заботу о Наташе и Сереже взяла на себя тетя, а я получила возможность кататься на санках, читать и играть с соседними ребятишками.
Мы переехали в город. Состоялся семейный совет, в котором больше говорил папа. Он был уверен, что я поступлю в школу. Он же меня повел в Алферовское училище[6] на приемные испытания, на которых я провалилась. Помню его возмущение: «Она столько прочитала, знает таблицу умножения, пишет. Но их, видите ли, не устраивают авторы прочитанных девятилетней девочкой книг, они возмущаются, что она пишет печатными буквами, но они забывают, откуда она приехала!» Гнев папы полностью разделяли моя тетя Эля и ее муж. Мама сразу же отдала меня в частную группу.
Мы жили на Фонтанке в большой многокомнатной квартире, но жилой была одна комната, в которой стояла железная буржуйка с длинной трубой. Из стыков этой трубы капала черная жидкость, ее нельзя было отстирать, ею было помечено все наше белье, но зато в комнате было тепло. Частную группу вели Станюковичи, которые жили тоже на Фонтанке, при Доме быта Шереметьевых. Красивый желтый особняк был закрыт, в нем собирались открыть музей. В одном из флигелей, кажется, жила странная дама. Высокая, худая, закутанная в черную шаль, она выделялась своей горделивой осанкой, за что я ее про себя называла королевой. Кирилл Станюкович[7] как-то сказал мне, что она пишет стихи и зовут ее Анной Ахматовой. Ее стихи я прочитала много позже и познакомилась с нею, вернувшись из Парижа. Я ее запомнила во дворе Шереметьевых. С внуками Станюковича — Алешей[8] и Кириллом мы шли после занятий на Моховую в театр Юного зрителя. С тетей Элей и Наташей мы были на спектакле «Конек-Горбунок». Я полностью отключилась от окружающего мира и в какой-то момент вбежала на сцену с криком: «Так нельзя! Это несправедливо!» Меня с трудом успокоили. С тех пор началась моя дружба с актерами. Я могла с моими друзьями присутствовать на репетициях, в костюмерной и на любых спектаклях. Кириллу и Алеше вскоре театр надоел, а я осталась ему верна до своего переезда в Москву.