Глава третья ВОЙНА

Глава третья

ВОЙНА

Что значила война для Бориса Слуцкого? Чем она была для Слуцкого — гражданина, патриота, гуманиста, молодого человека своего поколения? Что она значила для Слуцкого — человека творческого? На этот вопрос однозначный ответ дал Илья Эренбург — война сделала его поэтом, война была его школой. Так же отвечал на вопрос и сам Слуцкий. В воспоминаниях «К истории моих стихотворений» Слуцкий был столь же категоричен: «При переезде с квартиры на квартиру мое имущество тогда <начало пятидесятых годов> умещалось в одном чемодане. Единственным достоянием, настоящими пожитками были четыре года войны»[67].

Из всех вещей я знаю вещество

Войны. И больше ничего.

Или:

Вниз головой по гулкой мостовой

Вслед за собой война меня влачила

И выучила лишь себе самой,

А больше ничему не научила.

Итак, в моих ушах расчленена

Лишь надвое война и тишина —

На эти две — вся гамма мировая.

Полутонов я не воспринимаю.

Войну против фашизма Слуцкий, как и большинство его сверстников, считал не только главным делом поколения, но и персональным долгом каждого. В оценке человека, близкого к призывному возрасту, для Слуцкого много значило, был ли этот человек на фронте. К тем, кто отсиживался в тылу и без кого тыл мог бы обойтись, относился с подчеркнутым неодобрением:

— Где же вы были в годы войны?

Что же вы делали в эти годы?

Как вы использовали бронь и льготы,

Ах вы, сукины вы сыны!

В годы войны, когда в деревнях

Ни одного мужика не осталось,

Как вам елось, пилось, питалось?

Как вы использовали свой верняк?

В годы войны, когда отпусков

Фронтовикам не полагалось,

Вы входили без пропусков

В женскую жалость, боль и усталость…

Нередко этот взгляд на людей не воевавших доходил до крайности. Впрочем, с годами Слуцкий понял некоторую ущербность такого категоричного деления людей на «чистых» и «нечистых». Собственно, процитированное выше стихотворение о послевоенном скандале, о послевоенном озлоблении людей как раз и посвящено ущербности категоричного деления людей. Один из важнейших принципов этики и поэтики Слуцкого: audiatur et altera pars. «Послушаем же и другую сторону!» — принцип древнеримских юристов.

В любом стихотворении Слуцкого важен финал. В нем может зазвучать другой голос, и он разом перевернет все стихостроение, с ходу изменит его интонацию. Если бы Слуцкий смог оставаться юристом, он стал бы адвокатом. Чаще всего он оправдывает, а не обвиняет. Впускает в себя все голоса и жалобы, чтобы через него их расслышали взаимообвинители. Он недаром называл себя «горе-приемником».

В годы войны, а тех годов

было без небольшого четыре,

что же вы делали в теплой квартире?

Всех вас передушить готов!

???????????????????????Наша квартира была холодна.

???????????????????????Правда, мы там никогда не бывали.

???????????????????????Мы по цехам у станков ночевали.

???????????????????????Дорого нам доставалась война.

Этот подход к людям, адвокатский, не прокурорский, эта готовность расслышать чужую боль и правду, которые не менее убедительны, чем твои собственные, были главным военным приобретением Бориса Слуцкого. Его поэтический талант, сила мышления, безупречность нравственного чувства все равно сделали бы из него поэта; но вот стал бы он таким поэтом, каким стал, не будь войны, — это большой вопрос.

Годы, предшествовавшие Большой войне, совпали со временем созревания той поэтической поросли, которая войдет в историю литературы как «поэты военного поколения». И годы эти были наполнены событиями трагическими. Недавно прогремевшие процессы вырвали из рядов активных и опытных военачальников. Стычка на озере Хасан и Халхин-Гольское сражение выдвинули имена новых полководцев, но и из них немало погибло в застенках НКВД. События нарастали как снежный ком. Все лето 1939 года общество тревожили переговоры с военными делегациями западных держав. Англия и Франция наотрез отказались пропустить советские войска через Польшу и Чехословакию. Наша пропаганда трактовала этот отказ как желание направить немецкий клин на Восток, на СССР — и в этом конкретном случае пропаганда не сильно грешила против истины. Переговоры закончились провалом. И тут, как гром с ясного неба, появился Пакт Молотова — Риббентропа, по сути соглашение между Сталиным и Гитлером, казавшимися двумя непримиримыми идеологическими противниками. 1 августа 1939 года нападением Германии на Польшу началась Вторая мировая война. Через семнадцать дней Красная армия перешла польскую границу. Мы присоединили Западную Украину, Западную Белоруссию, чуть позже Прибалтику. Началась советско-финская война; Красная армия понесла потери, несравнимые с масштабом войны. Война с финнами обнаружила серьезную неготовность Красной армии, низкую дисциплину, нарушения присяги, отсталость и нехватку вооружения. Вовсю шла война и на Западе, с ее неожиданными победами немцев. Страна нуждалась в передышке, в перевооружении и реформировании армии.

Первые военные потери понесло ближайшее окружение начинающих московских поэтов: не вернулись с финской Николай Отрада, Арон Копштейн, Миша Молочко, добровольно пошедшие на морозную «незнаменитую» войну. Все это заставляло молодых поэтов думать и говорить не только о литературе.

Слуцкий был наиболее политизированным и осведомленным в кругу своих литературных друзей. Это объяснялось не только учебой в МЮИ — институте не столько правовом (учитывая неправовой характер государства), сколько политическом. Политика всегда была интересна Слуцкому как важная область общественных и человеческих отношений. Обладая субординационной системой мышления, он ранжировал события и расставлял по ступенькам служебной лестницы руководство. Постоянно следил за перемещениями важных лиц. Его любимым занятием (и даже потребностью) было наблюдать, в каком порядке по отношению к Сталину стояли члены Политбюро на трибуне Мавзолея, как менялось их расположение на майском параде по сравнению с предыдущим октябрьским. Над этим втихомолку посмеивались, считали причудой. Но в условиях тотальной закрытости общества и сокрытия за тяжелой завесой взаимоотношений в среде власти это было едва ли не единственной возможностью определять политическую линию, тактику ближайшего времени. Делать выводы, предвидеть.

Впрочем, здесь было не одно только стремление проникнуть в тайное тайных политики. Один из парадоксов мироощущения Бориса Слуцкого — сочетание незаемного, естественного, природного демократизма и такой же естественной иерархичности сознания. Подобно Гумилеву, Слуцкий любил поговорку: «Всяк сверчок знай свой шесток». Обычно люди с таким сознанием себя располагают или на самом высоком шестке, или на самом низком. Парадокс на сей раз уже самоощущения Бориса Слуцкого состоял в том, что он верно или не верно, но располагал себя не в самых первых, но и не в самых последних рядах.

Ранжирование Слуцкий распространял не только на политику. Любил создавать шкалу успехов: кто из современных поэтов входит в первую десятку? А кто из русских классиков? А мировых? В такую игру, по свидетельству самого Слуцкого, он после войны играл с Ильей Эренбургом. У меня сохранилась книжка стихов «Молодая Москва» (М.: Московский рабочий, 1947) — одна из первых антологий молодой послевоенной поэзии. В ней немногим более 20 авторов. Из поэтов ифлийско-литинститутской группы в книгу вошел только Наровчатов. В оглавлении рукой Слуцкого поэты ранжированы, пронумерованы. Первым номером отмечен Наровчатов, вторым — Виктор Урин, третьим — Семен Гудзенко, четвертым — Михаил Луконин, пятым — Александр Межиров, шестым — Алексей Недогонов, седьмым — Анисим Кронгауз, восьмым — Георгий Шилов, девятым — Наум Гребнев. Замыкал десятку Василий Захарченко. Большинство авторов номеров не удостоились (П. Г.). Об этой черте характера Слуцкого вспоминает и Виктор Малкин: «Слуцкий стремился установить подлинную ценность каждого поэта: кто был на вершине, кто ниже. Это иногда превращалось в своеобразную игру, в которую он играл многократно и к которой относился серьезно»[68].

Много позже в 1965 году Галина Медведева, впервые встретившаяся со Слуцким, была подвергнута «допросу». «Драматургия встречи складывалась острой и неуютной, — вспоминает Г. Медведева. — Превалировал сухой протокол, не способствовавший мгновенно возникающему теплому и приязненному чувству. Я была довольно ершистая особа, и только почтительность к солидному до важности облику Бориса Абрамовича да то, что Дезик огорчился бы, удерживали от готовой сорваться с языка дерзости в ответ на быстрые короткие вопросы (кто это ставит их так сразу в лоб?): “Сколько комнат снимали?” (“А я двадцать две”), “Сколько статей написали?” (“А я — больше”). По-моему, и ему и мне хотелось одного: поскорее закруглиться и с облегчением расстаться…

На одной из домашних посиделок Борис Абрамович устроил мне настоящий экзамен. Ему хотелось знать, как я думаю, на кого из поэтов XIX века тянет Дезик. На Анненского? На Фофанова? Случевского? Сначала я решила, что это шутка, но экзаменатор сохранял серьезность и сосредоточенность… Соизмерение кого-то с кем-то — излюбленная установка Слуцкого, и он ее прокатывал на мне как на свежем кадре. Не без ревнивой заинтересованности. Я не находчива в такого рода поединках, не догадалась сказать, что Самойлов тянет на самого себя»[69].

Интересный эпизод, случившийся в редакции «Литературки», вспоминает Л. Лазарев: «Как-то при <Слуцком> сотрудник редакции, вычитывавший материал… спросил: «А правильно ли, что этого писателя называют “выдающийся”? Не лучше ли написать “крупный”? Этот ни к кому конкретно не обращенный вопрос вызвал живой обмен мнениями, нелестно характеризующими саму идею иерархических представлений, прикладываемых к искусству. И вдруг Борис на полном серьезе сказал: “Вы не правы. Иерархия — вещь полезная и важная в искусстве, но выработать ее не просто. Но у меня есть идея”. Все замолчали, ожидая, что же он скажет дальше. “Надо, — продолжал тем же тоном Борис, — ввести всем писателям звания и форму. Самое высокое — маршал литературы. На погонах — знаки отличия для каждого жанра”. Идея была подхвачена, Бориса засыпали вопросами, он отвечал мгновенно. “Первое офицерское звание?” — “Только с вступлением в Союз — лейтенант прозы, лейтенант поэзии и т. д.”. — “Может ли лейтенант критики критиковать подполковника прозы?” — “Ни в коем случае. Только восхвалять. Звания вводятся для неуклонного проведения в литературе четкой субординации”. — “Можно ли на коктебельском пляже появляться одетым не по форме?” — “Этот вопрос решит специальная комиссия". — “Как быть с поручиками Лермонтовым и Толстым?” — “Присвоить посмертно звание маршалов”. — “А у вас какое будет звание?” — “Майор поэзии. Звания, присвоенные другими ведомствами, должны засчитываться”. Это напоминало партию пинг-понга, и провел ее Борис с полным блеском. Ни разу не улыбнулся. На прощанье бросил: “Вот так-то, товарищи лейтенанты и старшины литературы…”»[70].

Примечательный разговор. В нем проявилась особая манера Бориса Слуцкого — ироническая. Ирония — это постоянная, естественная готовность перевести насмешку в насмерть серьезное рассуждение, чтобы умелым финтом снова вернуть серьезность к шутке, насмешке. Гегель полагал, что из всех муз муза истории Клио наиболее склонна к иронии. Борис Слуцкий был поэтом истории и потому оказался поэтом не всегда распознаваемой, но тем более сильной иронии.

«Субординационная манера оценок, — писал Давид Самойлов, — породила ложное мнение о характере ума Слуцкого и его поэзии. Ум его считался рациональным, да и он сам и его стихи малоэмоциональными. Для человека, знавшего его так хорошо и так близко, как я, было очевидно, что это заблуждение. Слуцкий был чрезвычайно эмоционален, высоко одарен поэтически»[71].

Впрочем, у всех молодых поэтов, довоенных друзей Слуцкого, «готовящихся в пророки», было живое ощущение истории. У каждого свое, в меру своего воспитания, круга чтения, разных интересов, наконец, своей среды обитания. У каждого были своя семья и школа, свои школьные и институтские привязанности. Общим было ощущение близости войны с фашизмом и исторической роли своего поколения, от которого они себя не отделяли, осознание общности судьбы: воевать и умирать за нашу действительность. «Мы тоже ощущали приближение войны и внутренне снаряжались для нее, — вспоминает Давид Самойлов, — потому и посейчас продолжается наш спор с всеведущими змиями довоенных времен, посейчас, когда как бы и нету предмета для спора и надо бы признать их правоту. Но дело в том, что важна не только истина, а и путь к ней. А пути у нас разные. В нашем довоенном мышлении и самоощущении если и было трагическое начало, то только объективно, как в каждом поколении, предназначенном для войны. На деле у нас не было чувства фатальной обреченности, мы были веселыми и здоровыми молодыми людьми. Но не пришлось еще прилагать наши схемы на практике.

И в первый же раз это оказалось сложным. В первый же раз в лоб предложенный историей вопрос поверг почти всех нас в смущение»[72].

Осенью 1939 года военкоматы набирали добровольцев-лыжников на Финскую. Из знаменитого кружка поэтов на войну пошел добровольцем один Наровчатов. Долго проживший на Севере, колымчанин, отменный лыжник, страстный любитель походов и приключений (восхождения в Кабарде, лодочный поход по Волге, Дону и Кубани, пешеходная экскурсия по всему Крыму), Сергей оказался лучше других подготовленным к этой войне. Он пошел на эту войну из жажды приключений и подвигов. Чувства патриотизма и понимания долга хватало всем, но «жила» оказалась еще тонка? Это не объясняет ничего, или почти ничего. Ближе других к решению пойти повоевать был Слуцкий. Он дошел до добровольческого батальона, но передумал. «Это казалось трусостью, — записал в «Подённых записях» Давид Самойлов. — Может, это и была трусость. Но мы боялись ее осуждать, даже те, кто был на войне. Мы были слишком уверены друг в друге. Война 41-го года показала, что мы не ошиблись… Человек, ушедший из добровольческого отряда зимой 39-го года, ушел добровольцем летом 41-го…»[73] Не пошел на ту войну Павел Коган, человек, чья храбрость ярко проявилась в большой войне. Не пошел и Кульчицкий, чьи стихи и письма свидетельствовали о мужестве. Не собирались идти Самойлов и Львовский.

«Странным и сомнительным оказалось в ту пору поведение всей нашей поэтической компании, — писал Самойлов. — Героем был один Наровчатов. Значит, вера его была подлинная… Может быть, все это свидетельствует об изъяне нравственного чувства у Наровчатова?

Наверное, никто из нас не думал тогда о нравственном значении той малой войны. Не думал и Наровчатов. Не думал, но и не почувствовал, ибо только подспудным нравственным чувством, неосознанным и скорбящим, объясняется нерешительность всех остальных в начале финской войны»[74].

О тоске Павла Когана в начале финской войны сохранились любопытные воспоминания его соученицы по Литинституту Вики Мальт[75], дочки репрессированного литературного и партийного деятеля Сергея Ингулова. Она заговорила с Павлом о нападении Финляндии на Советский Союз (такова была официальная советская версия начала войны). Коган подвел девушку к карте и молча показал ей на Финляндию и на Советский Союз. Вопрос о том, кто на кого напал, отпал сам собой.

Впереди была Большая война, Великая Отечественная. Та, к которой готовилась вся поэтическая компания.

Воскресный день 22 июня 1941 года выдался в Москве солнечным.

Ничто не предвещало начала войны. Москвичи узнали о ней в полдень, из выступления Молотова по радио. Даже многие части Московского гарнизона, особенно Военные академии и училища, оставались в неведении до 12 часов дня. Студенты готовились к экзаменам. Многие москвичи с утра выезжали отдыхать за город.

Вот как описывает этот день Давид Самойлов — приводим его рассказ полностью из нескольких соображений. Во-первых, рассказ косвенно свидетельствует о растерянности власти; «послы» и их дети знали; всем прочим, до поры, пока не приняты властные решения, знать не полагалось, боялись паники. Во-вторых, благодаря этому эпизоду становится понятно, насколько прав был Борис Слуцкий, по косвенным, мелким свидетельствам пытавшийся опознать важные изменения в обществе: по расположению вождей на Мавзолее — грядущие перемены; по той или иной музыке — начало войны. И в то же время становится понятно, насколько все эти мелкие свидетельства бесполезны в случае серьезного, эпохального поворота, — даже такого, о котором ты сам знал заранее. Ребята, за год до войны уговорившиеся написать по балладе на смерть друг друга, оказались так же не подготовлены к разразившейся войне, как и те, кто ни о какой войне не думал. Такого рода события только усиливали интерес Слуцкого к мелким фактам, к деталям, к конкретике. Неважно, что ты и твои друзья знаете: война начнется! Это знание «вообще», оно — мертво и не нужно в тот день, когда война и в самом деле начинается. В-третьих, становится ощутимо мощное, настоящее честолюбие молодого Слуцкого, его неутолимое и неутоленное желание быть субъектом истории, не покорным винтиком огромной машины, но равноправным участником исторического процесса.

«…Я готовлюсь к очередному экзамену за третий курс, — вспоминает Самойлов. — Как обычно, в половине десятого приходит заниматься Олег Трояновский, сын бывшего посла в Японии и США, а ныне и сам посол.

Он спокойный, дружелюбный и замкнутый юноша. Немного растягивая гласные на английский манер, он говорит:

— Началась война.

Включаем радио. Играет музыка. Мы еще не знали о функции музыки во время войны и не умели разгадывать ситуацию по музыкальным жанрам.

Война? Может быть, наши войска вступили куда-нибудь, как в Западную Украину, Бессарабию или Прибалтику? Недавно было успокаивающее разъяснение ТАСС. Стоит ли беспокоиться?

Решаем заниматься. И Олег соглашается. Он спокоен, как обычно.

Однако занятия все же не ладятся. Я понимаю, что, если не сообщу о войне Слуцкому, он мне этого никогда не простит. Такая информация может посрамить такую известную в Юридическом институте пару: Горбаткина и Айзенштадта — основателей агентства «Айзенштадт пресс энд Горбаткин поц», самых осведомленных людей в Москве.

Через полчаса стучусь в знакомую комнату в общежитии Юридического в Козицком переулке…

Слуцкий и его сожители жуют бутерброды, толсто намазанные красной икрой. Кто-то из студентов получил посылку из дома.

— Война началась, — говорю я спокойно.

— Да брось ты, — отвечают юристы.

Я присоединился к ним, не стараясь переубедить. На всякий случай включили громкоговоритель.

Когда мы доедали посылку, объявили о выступлении Молотова.

— Сопляк, — с досадой сказал мне Слуцкий. Он никому не успел сообщить о начале войны…»[76]

О том, как и когда Слуцкий отправился на Большую войну, он описал сам в очерке «Вещмешок»: «На следующую войну я буду собираться умнее. Но 13 июля 1941 года, когда я городским транспортом (употребление такси нам было мало известно; брали его только в складчину на четверых, когда опаздывали в институт в серьезные, послеуказные дни 1939, если не ошибаюсь, года — за любое опоздание газеты грозили судом) поехал на Курский вокзал, в моем чемодане были вещи только ненужные, не понадобившиеся. А именно:

Однотомник Блока в очень твердом домашнем переплете. Всю жизнь я собирался прочесть “Стихи о Прекрасной Даме” и думал, что на войне выберу для этого время и настроение. Не выбрал (как, впрочем, и после войны).

Однотомник Хлебникова в твердом издательском переплете. Хотел прочитать его “как следует”. До войны не успел, а на войне — успел.

Эти два толстых и твердых, как железо, переплета обесценили мой вещмешок (куда вскоре перекочевали вещи) как подушку. Проще оказалось подкладывать под голову полено.

Две прекрасные капиталистические рубашки, привезенные мне за год до этого Петей Гореликом из Западной Украины. До войны я их не носил, жалел. А на войну взял с собой. Это было едва ли не самое нравящееся мне имущество.

Вещмешок достался через несколько дней противнику. Книги мои выбросили, а рубашки поддевал под китель какой-нибудь немец. И похваливал.

Так мне и надо было. За глупость»[77].

За три недели до ухода на фронт Борис успел сдать экзамены за Литинститут и получить диплом, в котором была указана специальность «литературный работник». За курс юридических наук сдавать экзамены не посчитал нужным. Но в военкомате знали, что Борис Слуцкий четыре года был студентом Юридического института. Слуцкого числили по военно-учетной специальности «военъюристом». Не время было оспаривать решение военкома. Отсрочкой, как студент, которому предстояло сдать госэкзамены за МЮИ, Борис не воспользовался. Он получил назначение секретарем дивизионной прокуратуры и в этой должности выехал на фронт. Вскоре пошел на «повышение» и стал следователем.

Цивильное представление о военной прокуратуре как о месте, где можно «спокойно» пересидеть войну, — глубоко ошибочно. Даже если речь идет о прокуратуре более тыловой, чем дивизионная. Прокуратура — не трибунал. Судят в тылу; следствие ведут, как говорится, на месте преступления. А на фронте это обычно — передовая, окоп, блиндаж, огневая позиция. Здесь расследуются самострелы, дезертирства, невыполнения приказов, рукоприкладства, обворовывание солдатского пайка и т. д. и т. п. Судя по тому, что Слуцкий был ранен уже в первый месяц на фронте, он не отсиживался в помещении или палатке прокуратуры. Ранение оказалось тяжелое. «Вырвало мяса на две котлеты», — не без шику отшучивался Борис, рассказывая о ранении Самойлову.

Есть несколько источников, из которых можно черпать данные о Борисе Слуцком на фронте. Один из них общий для всех — изменчивая обстановка на фронте, ставившая каждого фронтовика, в том числе и Бориса Слуцкого, в определенное положение, вызывающая конкретную реакцию и адекватное поведение. Второй источник — письма с фронта и ответы на письма, полученные на фронте, от родных, друзей, единомышленников. Третий — рассказы и воспоминания тех, кто воевал рядом. И, наконец, самый верный, надежный и точный — биографическая проза и весь корпус стихов.

Борис писал с фронта сравнительно часто, несмотря на то что писать письма не любил. «Я великий нелюбитель отвечать на письма, — в письме ко мне не скрывал Борис, — но тебе писать буду». У меня сохранилось около двух десятков фронтовых писем, десять писем брату Ефиму (все эти письма опубликованы), несколько писем Елене Ржевской. Вероятно, были и другие адресаты, но их письма не попали в архивы или запропали (П. Г.).

В начале войны Слуцкий был ранен. О ранении Слуцкого близкие узнали не сразу.

Первую весточку о ранении я получил из свердловского госпиталя. Это была короткая фототелеграмма. К сожалению, в «служебных отметках» указан день отправления «4» и время «6. 55», но не указан месяц. Дату подачи телеграммы восстановить трудно… Наиболее вероятно, что она была отправлена 4 сентября 1941 года. Написана фототелеграмма мелким почерком с максимально возможным использованием пространства крупного бланка. Вот ее текст: «Дорогой Петя! Я бодр, обаятелен и почти здоров. Рука работает нормально. Играл бы в волейбол, да нет достойных противников. Выпишусь и уеду скоро, так что немедленно дай фототелеграмму или молнию на темы: что у нас в Харькове (я ничего не получал два месяца); где Дезька <Давид Самойлов> и девушки; литературный ин-т, юридический ин-т (по возможности) и т. д. В фототелеграмме будь конкретен и не будь мелок. Целую тебя крепко. Приветы и поцелуи всем в зависимости от местоположения в лит-ре, моего расположения и твоего о нем воспоминания. Привет Исааку <Крамову>» (П. Г.).

Елене Ржевской пришла из госпиталя открытка (по штампу почты 11 сентября 1941 года):

«Дорогая Леночка! Получил твою телеграмму и письмо и весьма рад. Уезжаю очень скоро, как раз через столько, что ты успеешь ответить авиапочтой или фото. Сегодня получил увольнительную. Пошел в город в ресторан, встретил четырех знакомых из МЮИ… Очень скучаю по Павлу <Когану>, роман его кажется мне написанным не ямбом, а таким особым модернизированным тактовиком. Целую тебя. Напиши телефоны, по кот. можно звонить в Москву. Что Смоленский и твой брат? Привет Литинституту! Мы еще доругаемся!! Борис»[78].

О дне ранения стало известно много позже из незаконченной работы автора «К истории моих стихотворений» — в частности, из истории создания стихотворения «Госпиталь».

«Место действия стихотворения — полевой госпиталь, поспешно оборудованный в сельском клубе, за несколько лет до этого непоспешно оборудованном в сельской церкви, — не выдумано. В такой именно госпиталь меня привезли вечером 30. 7. 1941 года с ранением в плечо. Здесь я провел ночь под диаграммами, висевшими на незамазанной церковной живописи. Здесь ждал и дождался операции — извлечения осколков»[79].

После была эвакуация в тыловой госпиталь, в Свердловск, откуда и пришли первые телеграммы и письма.

В сентябрьском письме 1941 года Борис писал мне, впрочем, не без иронии: «Дослужусь до армвоенюриста, буду судить его и подам голос за смерть». Заменить в письме местоимение именем Борис предоставлял адресату (П. Г.).

В октябре 1941 года Борис Слуцкий оказался в Москве. В столице он встретился с Давидом Самойловым, виделся с Михаилом Кульчицким. Слуцкий стал свидетелем знаменитой московской паники 16 октября 1941 года. Даже не просто свидетелем: Давид Самойлов пишет, что в этот день Слуцкий помогал эвакуировать архив журнала «Интернациональная литература». Об этом приезде в Москву вспоминает и Виктория Левитина.

В ноябре 1941-го Слуцкий уже был в строю, но оставался в тылу на формировании перед отправкой на фронт. В письме от 4 ноября он пишет мне: «Я жив-здоров и т. п. Пиши и срочнируй мне обо всем по адресу: Саратовская обл., гор. Пугачев Б. А. Слуцкому до востребования, где я буду некоторое время. В случае окончательного отъезда напиши также: Москва, Центральный телеграф, до востр. Целую. Привет всем» (П. Г.).

В 1942 году Слуцкий снова на фронте. Судя по полученным от него письмам — в войсках, действовавших на южных направлениях летнего наступления немцев. В разгар боев на Сталинградском направлении в его письмах, несмотря на удручающие сводки с фронта, нет и намека на сомнение в нашем окончательном успехе.

«…В надежде славы и добра я по-прежнему смотрю вперед без боязни, что в большей мере, чем раньше, свидетельствует о моем врожденном оптимизме…» (28 июня (?) 1942 года).

1942 год оказался переломным в военной судьбе Бориса Слуцкого. Ему удалось порвать с невыносимой для него военной юриспруденцией, с военной прокуратурой, с той ролью, что была ему навязана военкоматом из-за случайного поступления в Юридический институт.

Разумеется, он изо всех сил пытался врасти в предложенную ему роль, найти принципиальные оправдания тому, чему он был свидетелем и участником. Это потом, много лет после войны, Борис Слуцкий напишет:

Я был либералом,

При этом — гнилым.

Я был совершенно гнилым либералом,

Увертливо-скользким, как рыба налим,

Как город Нарым — обмороженно-вялым.

Я к этому либерализму пришел

Не сразу. Его я нашел, как монету,

Его, как билетик в метро, я нашел

И езжу, по этому езжу билету.

Во время войны он еще старается быть якобинцем, робеспьеристом. Он пытается зарифмовать, забить в слова свой опыт «особенный и скверный». Вот что у него получается.

Эпиграф к книге «Атака осужденных»

Пока не мучит совесть километр,

От первого окопа отделяющий,

Не время ли с величьем «Шахнаме»

О казненных сказать и о карающих.

Я сам свои сюжеты выбирал

И предпочтенья не отдам особого

Вам — вежливые волки — трибунал,

Вам — дерзкие волчата из Особого.

Я сам мистификатор и шпион.

Помпалача в глазах широкой публики.

Военный следователь. Из ворон.

Из вороненых воронов республики.

Пусть я голодный, ржавый

?????????????????????????????????????????????и ободранный,

С душой, зажатою,

??????????????????????????????????как палец меж дверей,

Но я люблю карательные органы —

Из фанатиков, а не из писарей.

Борис Слуцкий так и не написал эту книгу и никогда не печатал это стихотворение: оно было впервые опубликовано в 1993 году Викторией Левитиной. Самое важное в этом «багрицком», революционно-романтическом, якобинском, чтобы не сказать — чекистском, стихотворении — это душа, «зажатая, как палец меж дверей». Здесь — исток того пути, на котором появятся уже не «багрицкие», но едва ли не «достоевские» шедевры зрелого Бориса Слуцкого:

Я судил людей и знаю точно,

Что судить людей совсем не сложно, —

Только погодя бывает тошно,

Если вспомнишь как-нибудь оплошно.

Кто они, мои четыре пуда

Мяса, чтоб судить чужое мясо?

Больше никого судить не буду.

Хорошо быть не вождем, а массой.

Хорошо быть педагогом школьным,

Иль сидельцем в книжном магазине,

Иль судьей… Каким судьей? Футбольным:

Быть на матчах пристальным разиней.

Если сны приснятся этим судьям,

То они во сне кричать не станут.

Ну, а мы? Мы закричим, мы будем

Вспоминать былое неустанно.

Опыт мой особенный и скверный —

Как забыть его себя заставить?

Этот стих — ошибочный, неверный.

Я не прав.

Пускай меня поправят.

Не раз и не два возвращался Борис Слуцкий к своему «особенному и скверному опыту». Не раз и не два объяснял себе и другим, почему не захотел оставаться среди «вороненых воронов республики», почему решил все же стать «не вождем, а массой» — и никогда, никогда не использовать своих юридических навыков, знаний, своего юридического диплома. «Страшное» право решать судьбы людей, которое давала должность следователя, было ему «ни к чему».

Пристальность пытливую не пряча,

С диким любопытством посмотрел

На меня

????????????????угрюмый самострел.

Посмотрел, словно решал задачу.

Кто я — дознаватель, офицер?

Что дознаю, как расследую?

Допущу его ходить по свету я

Или переправлю под прицел?

Говорит какие-то слова

И в глаза мне смотрит,

Взгляд мой ловит,

Смотрит так, что в сердце ломит

И кружится голова.

Говорю какие-то слова

И гляжу совсем не так, как следует.

Ни к чему мне страшные права:

Дознаваться или же расследовать.

Война исправила роковую для всей судьбы Слуцкого-поэта ошибку военкомата. Он перешел на политработу.

Если отбросить время на госпитальной койке, в команде выздоравливающих и на формировании в Пугачеве, то в должности следователя на фронте Слуцкий пробыл не более полугода. В декабре 1942 года он уходит в батальонные политруки.

В письме мне от 22 января 1943 года — он сообщает: «замкомбатствовал». В конце сообщает: «О себе. Я начал службу с начала. Получил <звание> гвардии лейтенанта /не юридической службы!/ и ушел на политработу /с середины октября/. Повидал много кой-чего. Сейчас — старший инструктор политотдела дивизии. Начальство в некотором /очень небольшом/ роде». Борис пишет о такой важной для него перемене как бы между прочим, так как большая часть письма не об этом, главном в его собственной судьбе. В начале стоит: «Самая похабная для меня новость за эти полтора года: Павел Коган убит у сопки Сахарная под Новороссийском месяца два тому назад. Об этом мне сказали начальства из Литинститута, с которыми я говорил по телефону».

(Режущие слух слова «похабная новость» применительно к гибели любого человека, а не только близкого товарища, трудно оправдать, но понять можно и нужно. Слуцкий был учеником конструктивистов и футуристов, Сельвинского и Брика. Во многом два этих авангардных течения двадцатых годов разнились, но в одном были едины: слово надо сломать, чтобы выраженное им явление было воспринято правильно, адекватно, точно. Главная особенность, главное свойство поэтики Слуцкого — подчеркнутый антиэстетизм. Некрасивыми словами, грубыми, простыми, нарытыми порой даже из канцелярита, выразить важную мысль, напряженную эмоцию — вот исповедание эстетической веры Бориса Слуцкого. В юности он мог назвать известие о гибели друга «похабной новостью», чтобы в зрелости посвятить этому другу удивительные стихи:

Он писал мне с фронта что-то вроде:

«Как лингвист, я пропадаю:

полное отсутствие объектов».

Не было объектов, то есть пленных.

Полковому переводчику

(должность Павла)

не было работы.

Вот тогда-то Павел начал лазать

по ночам в немецкие окопы

за объектами допроса.

До сих пор мне неизвестно,

сколько языков он приволок.

До сих пор мне неизвестно,

удалось ему поупражняться

в формулах военного допроса

или же без видимого толка

Павла Когана убило.

В сумрачный и зябкий день декабрьский

из дивизии я был отпущен на день

в городок Сухиничи

и немедля заказал по почте

все меню московских телефонов.

Перезябшая телефонистка

раза три устало сообщала:

«Ваши номера не отвечают»,

а потом какой-то номер

вдруг ответил строчкой из Багрицкого:

«… Когана убило».)

С фронта, спустя полтора года после гибели Павла, Слуцкий «с тоской» писал Елене Ржевской: «Речь идет о самом честном из всех нас, о свершившемся Иоанне-Предтече нескольких малонадежных Христов… надо распорядиться о сохранении каждой строчки Павла. Это уже история литературы. Пусть попробуют усомниться». В Литинститут он посылал требовательные суровые напоминания: отыскать, собрать рукописи Павла Когана[80].

Дальше он писал, что «Сергей Наровчатов в армейской газете, что переписывается с ним редко. Мишка Кульчицкий недавно выехал на юг (не подозревал и не предчувствовал, что жизни Мише осталось всего ничего). Дезька — в подмосковной школе пулеметчиков, Львовский — в таком же положении, но в Ташкенте (сведения той же свежести). Фрейлих изредка присылает весточку. О Зейде никаких вестей — пятнадцать месяцев. След Горбаткина отыскался, но тут же исчез. Майоров, Женька Поляков, Амитин (сокурсники Слуцкого по МЮИ) — разделили судьбу Павла».

В конце письма — о потерянных связях с несколькими школьными товарищами.

И только в середине письма — «О себе».

Так названа и его биографическая проза «О других и о себе»: сперва — о других.

Живой интерес к судьбе своих друзей и близких знакомых — школьных, институтских, литературных — едва ли не наиболее яркая черта фронтовых писем Слуцкого.

«Писем ни от кого не получал. Напиши все новости, тебе известные». В январском письме 1943 года пишет, что Миша Кульчицкий недавно выехал на юг… (Борис не мог знать, что в эти январские дни Миша уже погиб.)

В каждом письме к брату (тот, кадровый офицер, служил на исследовательском полигоне под Москвой) — настойчивое требование зайти к родителям Давида Самойлова, узнать о его судьбе, добыть фронтовой адрес. В следующем письме: «… Львовский — сержант, где-то на юге. Дезька также в унтер-офицерских чинах. Был ранен. После ранения долгое время был в Горьком. Где сейчас, не знаю» (П. Г.).

Во фронтовых письмах Бориса чаще других упоминается Миша Кульчицкий. Из всех молодых поэтов предвоенного московского кружка, с которыми Борис дружил, ближе других ему был Михаил Кульчицкий. И дело здесь не только в харьковских корнях: для Бориса Кульчицкий был наиболее зрелым поэтом, близким по мировоззрению. Гибель Миши Кульчицкого была для Слуцкого не только потерей друга, но и самой большой потерей русской поэзии на войне.

В начале марта 1942 года Слуцкому посчастливилось быть «дня два» в Москве. Об этом Слуцкий вспоминает: «Все было затемнено. Тьма, без обиды воспринимавшаяся на передовой, в Москве очень впечатляла. Выяснилось, что идти мне… не к кому — товарищи разъехались по фронтам, а их родители — по эвакуациям. Был только один адрес — Литинститут, а в нем Кульчицкий.

Я не видел его месяцев пять. Эти месяцы он прожил в Москве, и дались они ему не просто.

И до войны Миша жил неустроеннее и беднее всех нас, но до войны был большой успех, ежедневное писание, письма из дому, друзья, романы — и все это по нарастающей. В марте 1942-го всего этого не было, и Миша был в унынии.

Его большое тело требовало много еды, а еды было мало. Прежде, встречаясь, мы торопливо обменивались новостями и начинали читать друг другу стихи… В те два дня Миша не читал вовсе, и это само по себе было важнее всего прочего, потому что стихи были его главным свойством, как зелень у травы.

Директор Литинститута, милейший Гаврила Сергеевич Федосеев, дал мне талон в институтскую столовую… Нам с Мишей выдали по миске баланды — горячей и почти пустой. Я отдал свою порцию Мише, и он схлебал ее с жадностью…

Моему другу было плохо — тоскливо, одиноко, голодно. Он понимал, что надо ехать на фронт. Помню, что, глядя на него, я думал о том, что на передовой Миша — не жилец…

Разговоров же… я не припомнил… точно припоминается только одна фраза Миши:

— Мой отец — раб, моя мать — рабыня, — сказал он мне об оставшейся <в Харькове> семье, и видно было, что он думает об этом беспрестанно»[81].

Это была их последняя встреча.

Когда в начале шестидесятых годов Борису Слуцкому представилась возможность выступить в Политехническом музее на большом поэтическом вечере, он, широко известный к тому времени поэт, начал свое выступление с чтения стихов павших на войне товарищей. И первым среди них он вспомнил Мишу Кульчицкого.

Кульчицкий неустанно твердил в своих стихах: «коммунизм все так же близок, как в 19-м году»… Получалось неплохо. Даже здорово получалось. Получалось, что в 1919 году коммунизм был так же далек, как и в сороковом. Получалось еще парадоксальнее: в любом году XX века (или любого другого) коммунизм как финал, как завершение истории — близок… и далек. Коммунизм можно было «ввести», «втеснить» в любой год, в любую историю. Так получалось.

Михаил Кульчицкий из всей компании был, пожалуй, самым «сталинистским». Это он сформулировал: «тупичок Троцкого взорван проспектом НКВД». Может быть, это было связано с семейной драмой? Отец Кульчицкого — бывший офицер, автор «Оды на рождение царевича Алексея», автор «Истории Стародубовского драгунского полка», зэк, провинциальный адвокат.

От своего отца Михаил Кульчицкий никогда не отрекался. Гордился им. Это был его отец, любимый отец, — но тем основательнее Михаил вытаптывал в самом себе все офицерское и дворянское. Это было тем парадоксальнее, что во всем облике и поведении Кульчицкого-младшего угадывался дворянин, офицер.

Михаил Кульчицкий в чем-то был более гвардеец, более дворянин, чем его отец, скромный, провинциальный адвокат, уже пропевший славу цесаревичу и давший несколько советов русскому офицерству, отсидевший за то, и другое, и третье. Впрочем, стоит только внимательно прочитать украинские главы «Самого такого», чтобы за прокламируемым коммунистическим, советским интернационализмом почувствовать русскую, дворянскую, булгаковскую какую-то брезгливость по отношению ко всем этим «жовто-блакитным самостийникам».

Вообще, на примере Михаила Кульчицкого можно увидеть, как рождается коммунизм из духа аристократии. В коммунизм (как в конец истории) приходят из разных слоев — кто обесчеловечивается в коммунизме, кто, наоборот, приобретает человеческий облик. Приход в коммунизм из дворянства — самый парадоксальный, самый человечный и самый трагический.

То, что случай Кульчицкого был именно таков, доказывает одно беглое упоминание Михаила Кульчицкого в военных записках Бориса Слуцкого. Слуцкий описывает свою встречу в Белграде в 1944 году с внучатым племянником Михаила Кутузова, графом Голенищевым-Кутузовым, Ильей Николаевичем, сыном эмигрантов, поэтом, членом ЦК Союза советских патриотов, подпольщиком, югославским партизаном. Вот они (советский майор и югославский партизан) бродят по ночным улицам недавно освобожденного Белграда и взахлеб читают друг другу свои и чужие стихи.

Ученик Сельвинского слушает ученика Вячеслава Иванова.

Ученик Вячеслава Иванова слушает ученика Сельвинского.

Эта идиллическая картина озвучена внезапным раскатом грома. Ученик Вячеслава Иванова (граф Илья Николаевич Голенищев-Кутузов) говорит ученику Сельвинского (Слуцкому, майору, политруку): «Теперь я все понял. Раньше мы думали ЭНКАВЭДЭ! А сейчас: «Пойду работать для НКВД». Ученик Сельвинского молчит. Он с великим трудом выбрался даже не из НКВД, но из военных следователей. Этого опыта ему хватило. Больше никогда Борис Слуцкий не работал по юридической специальности, никаким образом не использовал свой юридический диплом. Даже в нотариат не пытался устроиться, когда было совсем худо, какое уж тут НКВД. Описывая графа Кутузова, Слуцкий и вспоминает своего харьковского друга, Кульчицкого. Может, та самая строчка из «Самого такого» про «тупичок Троцкого» и «проспект НКВД» вспомнилась, может, еще что, но Слуцкий пишет: «Кутузов очень обаятелен старомодным, устоявшимся обаянием, чем напоминает Кульчицкого»[82]. Рассказ Слуцкого о графе — югославском партизане запомнился его друзьям. По всей видимости, строчки Наровчатова: «Я рюмку подниму еще за то, чтоб объявился вдруг Кульчицкий в поручиках у маршала Тито» — родились из этого рассказа.

Судя по письмам фронтовых лет, Борис долго не знал о судьбе Кульчицкого и вынужден был проверять истинность легенд и слухов, шлейфом тянувшихся за гибелью или исчезновением Миши. Даже в февральском письме 1944 года, более чем через год после гибели Миши под Сталинградом, Слуцкий писал: «От Миши Кульчицкого никаких вестей».

Вплоть до конца 1945 года Борис не терял надежды на то, что Миша жив. Эта надежда питалась довольно широко распространившимися по Москве слухами, легендами и домыслами.

То где-то в сибирских лагерях слышали стихи в исполнении Кульчицкого люди, вернувшиеся оттуда; то кто-то на станции Переделкино под Москвой подобрал записку, выброшенную из проходившего мимо тюремного поезда самим Кульчицким. Упоминание Переделкина (где находится известный писательский Дом творчества) придавало слуху правдоподобие, хотя записки никто не видел. Находились люди, которые слышали голос из вагона «с нами едет Кульчицкий», и даже видевшие Мишу за оконной решеткой. Свою лепту в эту легенду внес и харьковский товарищ Михаила Зюня Биркинблит — оперуполномоченный дивизионного Смерша. Вернувшись с войны, он, не моргнув глазом, уверял, что был знаком в Германии с русской женщиной, угнанной немцами в Германию, которую готовил к отправке в Союз (то ли он ее допрашивал, то ли был близок с ней). Эта женщина будто бы видела Кульчицкого и слышала его стихи в компании. К версии об аресте Кульчицкого прибавилась новая легенда о Кульчицком-перебежчике. (Зная способность Зюни прихвастнуть и приврать, никто не верил ни одному его слову.) Обнадеженная всеми этими слухами мать Миши Дарья Андреевна приезжала в Москву в поисках сына, хотя у нее было уже официальное извещение о гибели Миши под Сталинградом.

Надеялся на чудо и Борис. Выяснение судьбы Миши было для Слуцкого «главным делом» (Елена Ржевская). Осенью 1945 года, когда он впервые после войны был в Москве в отпуске, ему представилась возможность организовать поиски. Через своих юридических однокурсников он надеялся не только узнать о судьбе Миши, но и помочь ему. В декабре 1945 года, после возвращения из отпуска к месту службы в Румынию, Борис писал: «… некоторые обстоятельства чуть колебнули мою уверенность в его <Миши> бытии. <По-видимому, в Харькове он видел «похоронку» у Дарьи Андреевны, матери Миши.> Так или иначе по получении сего позвони по телефонам (…). Это телефоны Юлии Яковлевны Данковой, занимающейся Мишкиной судьбой по моей просьбе. Скажи, что я доехал, целую ей ручки. После первого января позвони еще раз, повтори насчет ручки и справься о Мишке».

Через месяц в январском письме 1946 года Борис вновь возвращается к этому вопросу: «…о Мишке. Нельзя ли через Нину <Колычеву> проверить степень данковского усердия? Обеим от меня привет и воздушный поцелуй»(П. Г.)[83].

Из воспоминаний Олеси Кульчицкой: «Сразу же после освобождения Харькова от оккупации мы с мамой начали розыски Михаила. Еще шла война, еще возможно было разыскать однополчан, курсантов училища в Хлебниково. Это обещала сделать Генриетта Миловидова. Она присылала номера полевой почты… Мы с мамой писали, месяцами ждали ответа, Генриетта успокаивала, что письма идут долго… получали новые номера полевой почты, снова писали свои “треугольнички” и ждали ответа… Шло время. Через много лет я спросила Генриетту, где она получала эти номера, возможно, надо обратиться в архивы, чтобы узнать подробнее об этих частях? “Нет, — ответила она. — Эти номера я брала из головы". — Как? — ужаснулась я. — “Да, я их просто выдумывала”»[84].

Поиски не могли увенчаться успехом. Младший лейтенант Михаил Кульчицкий погиб под Сталинградом в январе 1943 года, и его имя сохранилось не только в русской поэзии, не только на мраморной доске в Центральном доме литераторов, но и на стене мемориала на Мамаевом кургане. Борис Слуцкий посвятил Мише несколько прекрасных стихотворений и среди них знаменитое «Давайте после драки…», о котором он писал в очерке «К истории моих стихотворений»:

«…С этим стихотворением никаких историй не происходило. Разговоры о нем, скорее, впрочем, доброжелательные, были очень негромкими, и тем не менее мне вряд ли удалось когда-нибудь написать что-нибудь лучшее.

В собственных стихах мне нравится не средний или средне-хороший уровень, а немногочисленные над ним взлеты, не их реалистически-натуралистическое правило, а реалистически-символические исключения.

Прыгнуть выше самого себя удается редко. В этом случае я, наверное, прыгнул. Есть еще такой признак: волнение, которое я испытываю, читая это стихотворение вслух. Видимо, есть причины для этого волнения. Только очень немногое вызывает у меня такое чувство. Что именно? Конечно, “Старуха в окне”, в свое время “Госпиталь”, “Хозяин”…»[85]

О том, как Слуцкий чувствует себя в положении политработника и в новом офицерском коллективе, он подробно пишет брату Ефиму в письме от 28 марта 1943 года.