Глава одиннадцатая БОРИС СЛУЦКИЙ, ИОСИФ БРОДСКИЙ, СЕРГЕЙ ДОВЛАТОВ

Глава одиннадцатая

БОРИС СЛУЦКИЙ, ИОСИФ БРОДСКИЙ, СЕРГЕЙ ДОВЛАТОВ

Если «парность» Слуцкого и Самойлова, о которой мы писали выше, оправдывалась их давней дружбой и общими корнями, то сопоставление Слуцкого и Бродского обусловлено иными причинами: они познакомились и понравились друг другу, когда один из них (Слуцкий) входил в известность, будучи уже зрелым поэтом, а другой был многообещающим юношей, быстро созревавшим поэтом, впитывавшим все новое и ценное для своего творчества.

Когда в пятидесятых годах Слуцкий проявил живой интерес к ленинградской школе поэтов, стихи Бродского были замечены им и понравились ему. Относительно времени личного знакомства существует два свидетельства.

Об одном упоминает Лев Лосев: «В апреле 1960 года Бродский ездил в Москву познакомиться со Слуцким, и, видимо, Слуцкий сказал ему нечто одобрительное. Стихотворение “Лучше всего // спалось на Савеловском…” кончается словами благодарности поэту:

До свиданья, Борис Абрамыч,

До свиданья. За слова — спасибо»[323].

Другое свидетельство их знакомства — в интервью, данном Евгением Рейном Татьяне Бек в 1992 году.

«Татьяна Бек. Бродский был знаком с Борисом Абрамовичем? <Покойная ныне Татьяна Бек считала себя ученицей Слуцкого и обращалась к нему только по имени-отчеству>. Знаю, что Слуцкий был едва ли не единственный “советский” поэт, которого Иосиф признает.

Евгений Рейн. Да, я знакомил их.

…Слуцкий всегда чрезвычайно интересовал Бродского, чрезвычайно. Он почему-то за глаза называл его несколько фамильярно-иронически “Борух”, и, будучи человеком очень проницательным, он и тут видел дальше и глубже остальных. Например, он был уверен, что Слуцкий сугубо еврейская натура, отсюда его демократизм, и преданность революционным идеалам, и прямота. Он видел в нем глубинный и сильный еврейский характер. Характер библейский, пророческий, мессианский, понимаешь?

Наверное, это был 71-й или 72-й, у Бродского уже была большая известность, даже слава. Всякий раз, когда я встречался со Слуцким (как правило, случайно — то в Доме литераторов, то в гостях), он внимательно расспрашивал о Бродском. Однажды я сказал: “Когда Иосиф в следующий раз приедет, я вас познакомлю”. Иосиф приехал, и я позвонил по этому его странному телефону — через коммутатор с добавочным, помнишь? — и он назначил нам свидание, в ЦДЛ, на утро, в раннее время, часов в 12. Мы пришли. Слуцкий очень гостеприимно, без всякого советского шика встретил нас: накупил провизии в буфете, много бутылок пива, двадцать бутербродов с сыром, десять пирожных. Что-то в этом роде. Не как завсегдатай, который взял бы коньяку и черного кофе, а как добрый дядюшка, желающий накормить молодых.

Я их представил друг другу. Мы сели. И тут… трагическая деталь. Он вдруг произнес: “Перед тем как мы начнем разговаривать, я сразу хочу сказать, что я был тогда на трибуне всего две с половиной минуты”.

Татьяна Бек. Не может быть. Считается, что Борис Абрамович никогда не говорил с собеседниками о своем участии в травле Пастернака.

Евгений Рейн. Жизнью клянусь, что он с ходу сказал такую фразу, — абсолютная правда.

Наверное, это свидетельство того, что Бродского он воспринимал особо и очень взволнованно. Я даже не сразу понял о чем речь, и лишь через несколько секунд до меня дошло. И тогда я еще ощутил, какое это произвело впечатление на всю его жизнь и что он пожизненно в плену этой истории…»[324]

Бродский не скрывал, что Слуцкий был едва ли не единственным советским поэтом, которого он не только принимал и высоко ценил, но и от которого много взял.

Выступая в 1975 году на симпозиуме «Литература и война», Бродский сказал:

«Именно Слуцкий едва ли не в одиночку изменил звучание послевоенной русской поэзии. Его стих был сгустком бюрократизмов, военного жаргона, просторечия и лозунгов. Он с равной легкостью использовал ассонансные, дактилические и визуальные рифмы, расшатанный ритм и народные каденции. Ощущение трагедии в его стихотворениях часто перемещалось, помимо его воли, с конкретного и исторического на экзистенциальное — конечный источник всех трагедий. Этот поэт действительно говорит языком XX века… Его интонация — жесткая, трагичная и бесстрастная — способ, которым выживший спокойно рассказывает, если захочет, о том, как и в чем он выжил»[325].

На вопрос Соломона Волкова: «Каков был импульс, побудивший вас к стихописанию?» — Бродский заявил:

«Первый — когда мне кто-то показал “Литературную газету” с напечатанными там стихами Слуцкого. Мне тогда было шестнадцать, вероятно. Я в те времена занимался самообразованием, ходил в библиотеки… Мне это ужасно нравилось, но сам я ничего не писал и даже не думал об этом. А тут мне показали стихи Слуцкого, которые на меня произвели очень сильное впечатление»[326].

Бродский не раз это повторял: «Вообще, я думаю, что я начал писать стихи, потому что прочитал стихи советского поэта, довольно замечательного, Бориса Слуцкого»[327].

К. К. Кузьминский вспоминает, как он показал Бродскому свои первые стихи. Вместо оценки и совета Бродский прочел ему «Кельнскую яму» Слуцкого: вот как надо писать.

Бродского, которому не были чужды мотивы антибуржуазности и гуманизма, столь широко характеризующие содержательную сторону поэзии Слуцкого, привлекало то совершенно новое, мощное звучание, которое придал русскому стиху Борис Слуцкий.

Иосиф Бродский многое взял от Слуцкого. «Своего рода поклоном учителю, который научил его использовать игровую стихию стиха для серьезных, неигровых задач, — пишет Лосев, — служит начало поэмы Бродского “Исаак и Авраам”. Там обыгрывается разница между библейским именем Исаак и его русифицированным вариантом. <Как тут не вспомнить известное стихотворение Слуцкого «У Абрама, Исака и Якова…». — П. Г., Н. Е.> Самое существенное, однако, что унаследовал Бродский от Слуцкого или, по крайней мере, от того, что он прочитывал в Слуцком, это общая тональность стиха, та стилистическая доминанта, которая выражает позицию, принятую автором по отношению к миру»[328].

Слуцкого Бродский помнил всю жизнь. Л. Лосев пишет, что, как правило, когда заходила речь о Слуцком, Иосиф читал по памяти «Музыку над базаром».

Интересны и симптоматичны воспоминания Татьяны Бек, встретившейся с Бродским в Америке (1989):

«Вылетая, мы <Т. Бек летела вместе с Виктором Голышевым и Валерием Поповым> знали, что нам предстоит выступать вместе с Иосифом, и я этого, к стыду своему, дико боялась. Сей страх даже в самолете доминировал над интересом к неведомой Америке вообще! Замечу, кстати, что я совсем не из трусливых и не из трепетных, а авторитетов в таком смысле не признаю даже подчеркнуто, — тут другое.

Опять же много-много лет назад (в 1969-м) Бродский меня, совсем зеленую и неготовую, довольно-таки жестко обидел — просто так, ни за что, как дочку печатавшегося “совписа”, которого он и не читал, но априори презирал…

— Девочки типа вас отстригают челочки, сами не зная — под кого: под Ахматову или под Цветаеву.

Прилетели в Нью-Йорк.

Наутро приезжает Иосиф с красавицей Марией… Бродский был со мной сверхлюбезен. Но я все равно боялась.

И вот 13 сентября — встреча с учащимися. На сцене — мы четверо soviets authors и Бродский. Через переводчика мы отвечаем на записки. Я, в частности, получаю такую: “Отчего в современной России поэзия неестественно политизирована?”

— М-да. Как объяснить? Отвечаю: поскольку журналистика, публичное правосудие, ораторское дело за годы советской власти изничтожены тоталитарной цензурой и словно бы ссучились, то честная поэзия бессознательно начала впитывать в себя нелирические функции… Что-то в этом роде. Вижу, слушают… внимательно и понятливо. Думаю: пан или пропал — прочту мое любимое из Слуцкого стихотворение, которое отвечает именно на их американский вопрос:

— Покуда над стихами плачут,

пока в газетах их порочат,

пока их в дальний ящик прячут,

покуда в лагеря их прочат, —

до той поры не оскудело,

не отзвенело наше дело.

Оно, как Польша, не згинело,

Хоть выдержало три раздела.

Вдруг Иосиф, буквально как известный персонаж из табакерки, вскакивает с места, выбегает к центру сцены, меня отодвигает чуть театрализованным (“Не могу молчать!”) жестом и, с полуслова подхватывая, продолжает со своим неповторимым грассированием:

— Для тех, кто до сравнений лаком,

Я точности не знаю большей.

Чем русский стих сравнить с поляком,

Поэзию родную — с Польшей.

Зал ахнул: ну и ну! А Иосиф, стихотворение дочитавши, улыбается и говорит:

— Мои любимые стихи у моего любимого Слуцкого. — А мне незаметно и весело улыбается, даже чуть подмигивая (дескать, здорово у нас с вами получилось, хоть и не сговаривались, да?).

Зал разражается овацией.

Так я вытеснила обиду и перестала бояться Иосифа Бродского.

…А стихи Бориса Слуцкого кончались так:

Еще вчера она бежала,

Заламывая руки в страхе,

Еще вчера она лежала

Почти что на десятой плахе.

И вот она романы крутит

И наглым хохотом хохочет.

А то, что было,

то, что будет, —

про это знать она не хочет»[329].

В раннем своем стихотворении, посвященном Борису Слуцкому, «Лучше всего спалось на Савеловском…», Бродский описал «угловатую планету». Много позже Слуцкий в стихотворении «Угловатая родина» как бы возражал Бродскому. Да и стихотворение «На окраинах города и государства…», по всей видимости, уважительное возражение строчкам из «Послания Плинию» Бродского: «Если выпало в империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря»…

На окраинах города и государства

Все жесточе и проще.

Вот пастух. Это — пастбище. Это — паства.

Денег нет на занавеси и покровы.

Занавеска в окне.

Вот и все, чем прикрыта судьба.

Очевидные, словно под микроскопом микробы,

Уползают из колыбели в гроба.

На расправу скорее окраина. И на дружбу.

Мало кто отправляется там на службу.

На работу идут. На ближайший завод.

И антенны на крышах.

И кресты близлежащего кладбища

И столбы телеграфные

Создают вертикали окраины

Печалящие и радующие,

Но идущие вверх.

Кажется, Слуцкий еще дважды помянул своего младшего современника, не называя его прямо по имени. Но адресат послания расшифровывается без особого труда.

Увидимся ли когда-нибудь?

Земля слишком велика,

А мы с Вами слишком заняты,

Расстанемся на века.

В какой-нибудь энциклопедии

Похожесть фамилий сведет

Твое соловьиное пение

И мой бытовой оборот.

А в чьих-нибудь воспоминаниях,

В соседних упоминаниях

Вас и меня помянут

И в перечнях перечтут.

«Земля слишком велика», — значит, речь идет об отъезде, об эмиграции, что было для советского человека — расставанием на века. «Похожесть фамилий» — фамилии, кончающиеся на — цкий и — ский, — польско-еврейские фамилии. К тому же Броды и Слуцк — города из черты еврейской оседлости. Так что «какая-нибудь энциклопедия» вполне может быть энциклопедией русской поэзии XX века. «Соловьиное пение» так же подходит к самозабвенному, захлебчивому чтению своих стихов Бродским, как «деловой оборот» — к спокойному, беспафосному чтению своих стихов Слуцким. «Вы» — свидетельство не близких, но уважительных отношений, а появившееся в тексте «ты» — свидетельство признания поэтического дара. С малознакомым человеком говорят на «вы», но поэту можно говорить «ты».

А второе, еще более таинственное стихотворение — «Случай».

«Случай» — устойчивый образ в поэзии Слуцкого.

… Где-то между звездами и нами

Случай плыл и лично все решал

И собственноручно совершал.

Где-то между тучами и снами.

У Слуцкого есть стихотворение «О стихах на случай», есть даже «Ода случаю». Но то стихотворение, о котором пойдет речь, совсем не ода — да и случай, нельзя сказать, чтобы совсем уж случай.

Этот случай спланирован в крупных штабах

и продуман — в последствиях и масштабах,

и поэтому дело твое — табак.

Уходи, пока цел.

Стихотворение написано в конце шестидесятых. К кому оно обращено? Может быть, Слуцкий вспомнил о «глухом угле времени», 1952 годе, когда готовилась казнь «врачей-убийц» и всенародное возмущение во всех городах? Слуцкий никогда не забывал такого рода «случаи». Он помнил, что аппарат остался прежним, и тридцать седьмой вместе с пятьдесят вторым могут повториться. Владимир Огнев вспоминал, что поэт рассказывал ему о своих снах, в которых его арестовывают. Однако стихотворение не обращено в прошлое. Более того, оно не обращено и к самому себе: оно обращено к другому. К тому, кому дают страшный, неприятный, жестокий, но единственно спасительный совет — нарочито грубо, резко, чтобы не услышать слова благодарности.

Этот случай случится, что б ни случилось,

и поэтому не полагайся на милость

добродушной доселе судьбы. Уходи.

Я сказал, что ждет тебя впереди.

В 1952 году Слуцкому «уходить» было некуда. Он это прекрасно понимал и записал в мемуарном очерке о том времени: «Надежд не было. И не только ближних, что было понятно, но и отдаленных. О светлом будущем не думалось. Предполагалось, что будущего у меня и у людей моего круга не будет никакого». В стихах про «Случай» надежда просвечивает — жуткая надежда на бегство, уход, пусть и в тартарары, но… уход.

Уходи, пока цел.

Забирай все манатки.

Измени свою цель.

Постригайся в монахи.

Сгинь, рассейся, беги, пропади!

Уходи!

У Слуцкого осталось немало друзей в правоохранительных органах — хоть он и не сдал экзамен на юриста, но в Московском юридическом институте учился так же исправно, как и в Литературном. После XX съезда ему показали донос на него же, начинающийся словами: «Широко известен в узких кругах…» Вполне могли намекнуть в конце шестидесятых, что жизни парню, пишущему стихи и уже отсидевшему (не до конца) срок за тунеядство, здесь не будет. Ему лучше уйти, бежать, постричься в монахи, эмигрировать. Да Слуцкий и сам мог понять, что «случай» Бродского вовсе не случай, а спланированная политика.

Исключений из правила этого нету.

Закатись, как в невидную щелку — монета,

зарасти, как тропа, затеряйся в толпе,

вот и все, что советовать можно тебе.

Всего три слова (но зато каких!) свидетельствуют: стихотворение обращено к поэту, и к поэту очень большому. Снова перетолкованная, измененная, хрестоматийная цитата, на которые Слуцкий был мастер: «Ко мне не зарастет народная тропа…»

Сопоставляя Слуцкого и Бродского, хотелось бы ввести в этот парный портрет и Сергея Довлатова. «Парность» имен Бродского и Довлатова прочно вошла в сознание читателей и критиков. Сопоставление же поэта Слуцкого и прозаика Сергея Довлатова не должно удивлять читателя: оно оправдывается и сходством судьбы, и, особенно, пересечениями поэтики этих двух ставших очень известными писателей середины XX века.

Отсутствие будущего, почвы под ногами, надежда не на почву, не на кровь и почву, а на небо, на дух и небо — характернейшие черты поэзии и поэтики Слуцкого.

Сороковые годы, когда Слуцкий сформировался как поэт и написал если не лучшие, то по крайней мере характернейшие свои произведения, были для него в житейском, социальном плане периодом «никтойства»-«нигдейства»-«люмпен-интеллигентства».

Такой же период житейской неустроенности и непечатанья переживал в начале пути и Довлатов.

Для Слуцкого период этот кончился победным входом в советскую литературу, но он был для него драматичным. Именно в те годы сформировался антиэстетизм поэзии Слуцкого, отказ от красивостей, подчеркнутое стремление к голому слову, к простой человеческой интонации, к разговорной интонации, которая превращается в высокую поэзию, стремление опоэтизировать окружавший его антипоэтический быт.

Но это же и характернейшие черты поэтики и этики Довлатова. «Вместо твердой почвы под ногами, которую ощущают все люди, он чувствовал, что стоит над пропастью, что опереться не на что, что если отдаться “естественному” тяготению к центру, то провалишься в бездонную глубину»[330]. Об этом написаны лучшие серьезные вещи Слуцкого и лучшие смешные вещи Довлатова.

Обоим довелось увидеть мир советского правосудия — если можно так выразиться, по другую сторону баррикад. Слуцкий несколько месяцев проработал военным следователем, Довлатов служил в конвойных войсках. Довлатовская «Зона» соотносима с «военно-следовательскими» стихами Слуцкого:

Я судил людей и знаю точно,

что судить людей совсем не сложно.

Только погодя бывает тошно,

если вспомнить как-нибудь оплошно.

Сравните с довлатовским: «Легко не красть. Тем более — не убивать. Куда труднее — не судить. Подумаешь — не суди! А между тем “не суди” — это целая философия»[331].

Социологическая, житейская близость провоцирует близость эстетическую, творческую. Антиэстетизм, отказ от красивостей, подчеркнутое стремление к голому слову, к простой человеческой интонации, к разговорной интонации, которая превращается в высокую поэзию, свойственны и Слуцкому, и Довлатову: оба старались опоэтизировать окружавший их антипоэтический быт.

Такая эстетическая установка вынуждает говорить об идеологии Слуцкого и Довлатова, — точнее, об идеологиях Слуцкого и Довлатова.

В «Соло на IBM» Довлатов писал о Василии Гроссмане: «Соцреализм с человеческим лицом». В гораздо большей степени это может быть отнесено к поэзии Слуцкого.

«Социализм был выстроен, поселим в нем людей» — вот прекрасно сформулированный девиз Слуцкого-поэта, Слуцкого-идеолога. Насколько был чужд этому лозунгу Довлатов? Сначала хочется сказать: очень далек. Принципиально далек.

Но… финал одного из самых ярких и самых смешных рассказов «Зоны» — «Представление» — звучит почти по-слуцки, по-революционному. Заключенные поют «Интернационал» — «И вот я уже слышу нестройный распадающийся хор: “Кипит наш разум возмущенный, на смертный бой идти готов…” Множество лиц слилось в одно дрожащее пятно. Артисты на сцене замерли. Лебедева сжимала руками виски. Хуриев размахивал шомполом. На губах вождя революции застыла странная мечтательная улыбка. “Весь мир насилья мы разроем до основанья, а затем…” Вдруг у меня болезненно сжалось горло. Впервые я был частью моей особенной небывалой страны. Я целиком состоял из жестокости, голода, памяти, злобы. От слез я на минуту потерял зрение. Не думаю, чтобы кто-нибудь это заметил»[332]. Сравните:

Солнце ушло на запад.

Я — остаюсь с востоком,

медленным и жестоким.

Я остаюсь с багровым,

огненным и кровавым.

Все-таки трижды правым.

Солнцу трудно, страшно

здесь оставаться на ночь.

Я же тутошний, местный,

всем хорошо известный.

Конечно, если у Довлатова и возникал искус «соцреализма с человеческим лицом», социализма, в котором можно и нужно «поселить людей», то он от этого соблазна довольно быстро избавился.

Итог идеологического развития Слуцкого:

Я был либералом,

при этом — гнилым.

Я был совершенно гнилым либералом,

увертливо-скользким, как рыба налим,

как город Нарым — обмороженно вялым.

Я к этому либерализму пришел

не сразу. Его я нашел, как монету,

его, как билетик в метро, я нашел

и езжу, по этому езжу билету, —

это, конечно, исток идеологического развития Довлатова. («“Ой, какой вы — красный”, — сказала девушка. “Это я — снаружи. Внутри я — конституционный демократ”»[333].) Довлатов никогда бы не написал:

Я в ваших хороводах отплясал,

я в ваших водоемах откупался,

наверно, полужизнью откупался

за то, что в ваши игры я влезал… —

потому что в этих хороводах никогда не плясал. Довлатов никогда бы не написал:

Под этим небом серым,

что дождиком сечет,

контроль приходит верам,

теориям — учет.

И размокает, как сухарь,

в потоках этих дождевых

теоретическая старь,

а до чего я к ней привык… —

потому как ни к какой «теоретической стари» он не привыкал; но сочувственное понимание тех, кто привык к ней, у Довлатова было. Достаточно вспомнить главу шестую из его повести «Наши». Это рассказ о дяде Довлатова, старичке, который, когда умирал, начинал раскаиваться в своем коммунизме, а когда выздоравливал, принимался ругмя ругать антикоммунизм племянника. Такой идеологический вариант «Господина Пунтилы и слуги его Мати», но у этой вроде бы забавной новеллки уж очень щемящий финал: «Как я уже говорил, биография моего дяди отражает историю нашего государства. Нашей любимой и ужасной страны»[334]. Возможно, Довлатов выдумал этого своего дядю, его метания от коммунизма к антикоммунизму и обратно, свои споры с ним. Нам кажется, что здесь может быть спрятана карикатура на Слуцкого, на его комиссарство, попытки расчета со своим прошлым и невозможность расстаться с этим прошлым. Впрочем, на этом предположении мы не настаиваем. Настаиваем лишь на том, что проза Довлатова и поэзия Слуцкого не могли не пересекаться.

Есть разительный пример особого отношения Довлатова к Слуцкому. В повести «Заповедник» он рассчитывается со всей современной ему литературой. Достается всем — и халтурщикам, и серьезным писателям, и «деревенщикам», и «ленинградской школе», — но жесточе всех Довлатов обошелся со Слуцким. Наверно, потому, что он был ему ближе, чем, скажем, Виктор Лихоносов. Слуцкий и его позиция (идеологическая и эстетическая) были тем последним, что удерживало Довлатова в советской литературе, в ее границах и в ее традициях. Слуцкий не назван в повести, но карикатура настолько точна, что узнается почти сразу же: «В прихожей у зеркала красовалась нелепая деревянная фигура — творение отставного майора Гольдштейна. На медной табличке было указано: Гольдштейн Абрам Саулович. И далее в кавычках: “Россиянин”. Фигура россиянина напоминала одновременно Мефистофеля и Бабу-ягу. Деревянный шлем был выкрашен серебристой гуашью»[335]. Довлатов умело и безжалостно подбирает характерные черты лирического героя Слуцкого: «майорство»; подчеркнутое еврейство, соединенное с таким же подчеркнутым российским патриотизмом; («… но отчество — Абрамович, отец — Абрам Наумович — бедняга, но он отец, однако, и отчество я, как отечество, не выдам, не отдам»); антиэстетизм, нелепость, корявость. Очень важно и упоминание Мефистофеля. Во-первых, здесь намекается на ироничность поэтики Слуцкого и ее жесткость, ее склонность к черному юмору («Семь с половиной дураков смотрели восемь с половиной…»). Но, конечно, в большей степени юмор Слуцкого сохранился в устной передаче. (Известно его высказывание о Евтушенко: «Грузовик, везущий пачку мороженого»; мы уже приводили его шутку по поводу радостных слов Виктора Шкловского: «Ну вот, во Францию пустили. Потом — в Италию съезжу. Так что я от бабушки ушел». — «Мда? Очевидно, он плохо знаком с характером этой бабушки».) Во-вторых, и это важнее, Мефистофель — «часть той силы, что без конца творит добро, всему желая зла…». Невольное «добротворение», по всей видимости, очень занимало Довлатова именно в связи со Слуцким. Но, пожалуй, самой важной деталью в карикатуре Довлатова является отчество — Саулович. Савл — имя апостола Павла до крещения. Довлатов подчеркивает «жестоковыйность» прототипа, его верность, неизменность и неизменяемость — несмотря ни на что. Разумеется, Довлатов преувеличивал эту «жестоковыйность»: «строить на плывущем под ногами песке» — занятие неблагодарное и для здоровья вредное. Психиатр, у которого Слуцкий лечился в последние десять лет своей жизни, сказал о его болезни так: «Нельзя безнаказанно завинчивать и замораживать свою душу».

Впрочем, сочувственной цитатой и злой карикатурой отнюдь не исчерпываются пересечения поэзии Слуцкого и прозы Довлатова. Удивительное эхо одного из самых странных, насмешливых и в то же время лиричных стихотворений Слуцкого звучит в одном из самых лирических и одновременно смешных текстов Довлатова. Я имею в виду стихотворение Слуцкого «Ключ» и главу одиннадцатую из повести Довлатова «Наши».

Это стихотворение — об одиночестве поэта. У друзей уже и жены, и дети, и любовницы, а у главного героя — ничего, только ключ от комнаты с отдельным входом. Все это стихотворение — как бы мольба о преодолении одиночества, о любви, прекрасной и неизменной, верной. Разумеется, мольба скрыта за хемингуэевской бравадой, мефистофельской ироничностью и всяким прочим. Именно это стихотворение незаметно процитировал Довлатов в своем эксцентрическом, странном рассказе о любви и женитьбе. «Наш мир абсурден, — говорю я своей жене, — и враги человека — домашние его» («Мои знакомые не любили жен…»). «Моя жена сердится, хотя я произношу это в шутку. В ответ я слышу: «Твои враги — дешевый портвейн и крашеные блондинки». — «Значит, — говорю, — я истинный христианин. Ибо Христос учил нас любить врагов своих» («Им нравились девушки с молодыми руками, с глазами, в которые, раз погружен — падаешь, падаешь, будто камень…»). После короткой интродукции начинается собственно рассказ о любви и о женитьбе — цитатой из стихотворения Слуцкого: «У меня была комната с отдельным входом». И далее у Слуцкого: «Я был холост и жил один, всякий раз, как мне было охота, я туда знакомых водил»; у Довлатова: «Окна выходили на помойку. Чуть ли не каждый вечер у меня собирались друзья». Прозаический текст Довлатова написан на тему, предложенную стихотворением Слуцкого. Вот — неприкаянный поэт. Вот — его «комната с отдельным входом». Вот — его одиночество. Но у Слуцкого поэт так и остается одиноким и неприкаянным («Я был брезглив — вы, конечно, помните? Но глупых вопросов не задавал…»), а у Довлатова одиночество взламывается — фантастическим, нелепым образом, но взламывается. В последних будничных, ироничных строчках рассказа Довлатова идет такое возражение на строчку Слуцкого «…им нравились девушки с молодыми руками…»:

«— Как ты растолстел! Тебе нужно бегать по утрам.

— Бежать, — говорю, — практически некуда. Я бы предпочел остаться здесь. Надеюсь, это возможно?

— Конечно, если ты нас любишь.

— Полковник говорит — люблю.

— Любишь — так оставайся. Мы не против.

— При чем тут любовь? — сказал я. Затем добавил: — Любовь — это для подростков.

Лена встала, надела халат и спрашивает:

— Тебе чаю или кофе?»[336]

Этот текст Довлатова — не возражение на стихотворение Слуцкого. Это именно эхо, благодарное и сочувственное.