ГЛАВА СЕДЬМАЯ Любовь

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Любовь

И вот однажды, осенью 1925 года, мы получили от Олега письмо. Я с усилием убеждаю себя сейчас в том, что оно было получено поздней осенью, настолько в памяти оно связано по настроению с ранней весной. Письмо было обращено не ко мне, а к Александру Васильевичу. Но оно было не обычным по тону, украшено изящной заставкой пером, и я понимала, что шло оно от взволнованного сердца. Это письмо было из тех документов души, которые не могут быть не написаны. Больше того, я понимала: оно написано мне и только мне, пусть даже Олег этого не сознавал, пусть без умысла прикрывал именами друзей имя своего единственного адресата. Мне одной было понятно значение каждого, вскользь брошенного в письме намека.

Это случилось на службе: Александр Васильевич забежал в мою комнату и молча передал письмо. Я быстро его прочла, и сердце мое вздрогнуло от счастья, и не в переносном, а в точном физическом смысле. До сих пор мне казалось, что большего, чем я обладаю, и быть не должно. Мне и так уверенно и неплохо стало жить на свете — теперь можно было протерпеть мужественно жизнь свою до конца. Но вот пришло мое счастье, которого я ждала с детства и от которого не так давно решительно отказалась. Это счастье само постучалось в мою дверь. Ничего нового будто и не случилось — так старалась я думать. Но что бы ни думала, в мою жизнь вошла новая тема — «мы с тобой». Она уже была отныне не только в философском сочинении моего друга — из области абстракции она переселялась в жизнь. Ничего нового не случилось, но теперь я знала: Олег не оставит меня в мире одну — он не уйдет без меня в любимые горы.

Письмо Олега.

«1925 гд. Несколько дней тому назад, утомившись от неисходного пребывания в своем обиталище, я схватил мешок и палку и побежал в горы. Отправился я на ту самую Аибгу, на которой в прошлом году была Ляля. Пастухи, во множестве населяющие склоны этой горы летом, уже ушли, и я имел счастье бродить в полном одиночестве. Две ночи провел в пустом пастушечьем балагане, ежась от холода у костра и слушая ночью звуки леса. Первый раз в жизни слышал я вой волков и был поражен его мистической силой, неизмеримой тоской об утерянном рае, который в нем слышится. Днем поднимался на вершину и созерцал окрестные пики. На них уже давно выпал обильный снег, и потому они были одеты более великолепно, чем обычно, т. е. летом, когда снег лежит маленькими заплатками. Притом великолепие еще увеличивалось многообразием осенних красок. Горы открывались как бы в рамке: снизу темные зеленые пихты, сверху — облака, впрочем, последние располагались в несколько ярусов, и нижние копошились в долинах, иногда закрывая их от взора.

Там размышлял я и о горах, и о городах, и о горнем Иерусалиме. Вспоминал и друзей своих.

Мне припомнился странный сон, о котором как будто написал Ляле или нет, не помню. Будто вошел ты в нашу келью, одетый монахом. Но одеяние было странное: подрясник белый как снег, но не какой-нибудь небесный, а из земного материала, и я заметил даже, что, кажется, пикейный. Воротник же был очень большой, кружевной, какие носили ученые в Европе в XV–XVI веке. „Как у Спинозы“, почему-то мелькнуло у меня тогда. И войдя, сразу подошел к аналою и раскрыл книгу. На этом сон оборвался. И еще другой раз снилось, что шел ты вместе с М. Н., и говорили вы о какой-то книге.

Конечно, сны — пустое, но они наводят на многие мысли. Удивлялся, что там, в Москве, когда я был возле тебя и Ляли, многие новые разумения легко открывались, и когда я уехал на Кавказ и обитал возле Геленджика, тогда понял я центральный догмат христианства — учение о Царстве Божием. И знаю, что, если бы не было вас, да еще М. Н. и особенно Л. Д.{145}, ничего бы не понял. И ныне, когда промыслом Божьим приведен в вожделенную пустыню, мистический фейерверк оборвался, и все пришло в строгий и однообразный порядок. Как ни кротки, как ни исполнены любви Отцы, перед ними я вечно должен как бы нечто скрывать, что-то недоговаривать.

Одна из черт характера аввы, которая так сблизила меня с ним, — это его поэтическая любовь к природе вообще и к горам в особенности. Это не простая любовь туриста, даже не поэтическая, а мистическая. У него есть некоторые странные предметы любви, например, осенний ветер или гора Чугуш. И это соединяется с тонкой духовной рассудительностью и знанием святых отцов. Я знаю, что его опыт несравненно богаче моего, но мне кажется, что чего-то в нем нет. Еще знаю и люблю некоего другого отца, который имеет особое благоговение к Благодатной и любит читать каноны Ей, — это друг аввы, но и он чего-то не знает.

Это смело, это, может быть, недопустимо, но несомненно: мы коснулись чего-то совсем особого. Я знаю, что этого же коснулись М. Н. и особенно Л. Д., но, кажется, здесь и оканчивается круг.

И вместе с тем, с другой стороны, я слишком ясно вижу, что нельзя не учиться у отцов. Пусть они последние, остаток древнего рода отшельников, но тем более оснований учиться у них. Я уже видел несомненно, что, если бы я не попал в пустыню, сразу нам удалось бы поселиться в горах, — это было бы неполно и незрело. И моя мечта, чтобы Бог внушил авве или другому такому же человеку прийти к нам. Но мечта, мало имеющая оснований.

13 сентября{146}, в день очень памятный для меня, когда мы совершали бдение, я дозволил себе недозволенное: воображением вошел в храм святителя Алексия, прошел мимо Ляли и тебя, затем стал на обычном своем месте. И когда я читал канон — его читала мать А.; не мы пели, а знакомый хор. Когда старец кадил своей пихтовой смолой — это Батюшка обходил с кадилом вокруг, и мы сторонились, почтительно кланяясь. И я сравнивал и изумлялся, что здесь „мироносицы“ не имеют того странного смысла, как там… Может быть, потому, что благодатную силу имеет богослужение в храме, но также и потому, что здесь я хоть и с любимым старцем, но в каком-то смысле все-таки один.

Отцы слишком определенно знают Церковь. Творчество, о котором мы мечтаем, есть, собственно, не что иное, как готовность видеть „славное и ужасное, великое и неисследованное“ там, где другие видят понятное.

Раз я спросил авву: почему преп. Серафим, Амвросий Оптинский, Зосима Верховенский, Иоанн Кронштадтский и другие подвижники последних времен на закате дней своих, „течение скончавая“, устраивали женские обители? Ответ его поразил меня своей трезвой простотой: в древние времена благочестие было высоко, и потому, если девица выражала желание посвятить себя Богу, все родные оказывали ей в том содействие и благословляли на то. А ныне, наоборот, только о том и думают, как бы вытянуть в мир. Так вот потому-то духоносные мужи и брали их под свою защиту.

Удивительно просто. Но ведь мы, хотя и не можем равняться с аввой, склонны видеть здесь предивное и пречудное, неуразумеваемое и… знаменательное. И так и в некоторых других вещах.

Я вижу, что, если решусь остаться в пустыне и еще глубже уйду в горы, может быть, это и будет ко спасению, но я теряю способность удивляться. Пройдет пора детства, которое удивляется… Обращал ли ты когда-нибудь внимание на то, что делают ангелы? „Ангельский собор удивися“. „Иисусе пречудный, ангелов удивление“. „Удивишася чинове ангельстии“ и так далее.

Ангелы удивляются. И когда мы читаем Октоих или Триодь и удивляемся — это небесное удивление. И ведь Обитель нам нужна в значительной степени для того, чтобы удивляться.

Из ваших писем я как будто догадываюсь, о чем вы беспокоитесь: Ляля опасается, что пустыня совершенно покорила мое сердце и привела в своеобразное христианско-люциферовское настроение, некое печально-возвышенное отречение от любимых во Христе и в Благодатной.

Причина моего молчания (я, впрочем, не заметил его, так бежит время) — Кавказ, медленность почтового сообщения и дальность расстояния между обиталищем и почтой. Не без Божьего промысла. Это нужно было, чтобы Ляля усомнилась в моей верности нашим мечтам об обители, больше надежды возложила на тебя: я не знаю, так ли, но надеюсь, что так, и радуюсь.

Больше всего меня смущало и смущает то, что, читая святых отцов, приходится пропускать мимо ушей многие их страшные предостережения и говорить: „Это он не по нашему адресу. Мы, дескать, особенные“.

Как ни нелепа эта мысль на первый взгляд, в ней есть истина. Ведь св. отцы знали два рода различия существ: по совершенству и по образу бытия (не в пример восточным мудрецам, которые везде хотят видеть „ступени“). Например, три Лица св. Троицы различаются не по совершенству, а по образу бытия, и так же различаются между собой человеки.

Отдыхая на горе у костра, я удивлялся различию образа мышления у древних отцов и у нас. Мы читаем в Патерике про одного инока-повара, что он пребывал в непрестанном плаче, ибо, смотря на огонь, вспоминал вечные муки. А я смотрел на огонь и удивлялся, что, сколько бы ни навалил дров, все языки пламени сходятся в одно пламя, как бы стягиваются и устремляются к небу. Сухие дрова сушат сырые и зажигают их. Дивился красоте пламени и вспоминал народную пословицу: „Одна головешка на загнетке гаснет, а две головешки и в чистом поле дымятся“. И правда, одно полено не дает огня… и т. д. Все течение мыслей современного человека отлично от течения дум инока в Раифе Синайской.

Еще хотел сказать нечто об отцах. Л. Д. делит людей на четыре категории: люди культуры, философии, мистики и святые. Она говорит, что Богу нужны все. Так вот, отцы (разумею здешних и вообще современных) принадлежат к классу святых. Они — не мистики. Мистика касается не столько Бога, сколько Мировой Души — Благодатной и душ человеков. Если и есть у отцов мистический оттенок, то лишь в любви к природе. У них есть что-то буддийское в этой благоволящей ко всем любви. Более того, свободу отшельника они видят в отсутствии слишком сильной любви к друзьям.

Итак, мое знакомство с отцами, о которых так долго мечтал, открыло мне нечто о том, как ты мне близок и Ляля. Я чувствую себя много ниже их, вижу в себе змеи тщеславия и гордости, которых прежде не видел, — только встреча и жизнь с этими смиреннейшими людьми открыла мне это, но тем не менее я чувствую, что у них мне трудно учиться, они не совсем „того духа“, и общение с тобой и Лялей научает меня, м. б., даже большему.

Если приведет Бог увидеться, мы подумаем о нашей мечте. Она осуществима, есть несколько путей, и один очень близкий, но он требует решительности и самоотвержения, преимущественно от тебя. А как именно — поговорим. Г. с тобой.

10 окт. ст. ст. Пришел на Красную Поляну, сижу на пустом поле под дубом. Все горы уже белые, и облака окружающие кажутся серыми перед их белизной. А вокруг меня деревья зеленые, с моря тянет теплый ветер. Вспоминаю: вчера читал Симеона Нового Богослова{147}. Он пишет: „Оставьте меня одного в келье. Буду оплакивать те дни, когда я смотрел на это чувственное солнце и на этот мрачный мир“. Я его понимаю, этот мир перед духовным мрачен („темная бочка — небо и земля“, — говорит тот же Симеон).

Но ведь можно, созерцая эту „бочку“, умозрением постигать „древнюю доброту“. И ведь можно и в человеках, в друзьях видеть эту „премирную доброту“. Ведь в каноне на Преображение сказано, что Господь явил славу человека до падения. Или нет?»

Письмо Олега было одновременно и программным и пророческим. Программным потому, что «наша идея» уже точно названа в нем: это — стремление постигнуть «древнюю доброту, созерцая мрачную бочку падшей природы».

Это было сознание современного христианина, разительно отличное от древнего, понимание того, что разделение на «плоть» и «дух» соответствует разделению на «тот» мир и «этот» — это была борьба с «темным аскетизмом, принципиально разделяющим плоть как зло от духа как блага».

Эти слова принадлежат Пришвину, который будто шел навстречу Олегу. В 1941 году, читая Олега, он отмечает: «Мы с ним единомысленны», а в знаменательный день своего первого после нескольких десятилетий причастия 15 ноября 1940 года пишет: «Основа моего переворота духовного состояла сначала в том, что исчезла искусственная черта, разделявшая в моей душе любовь чувственную от душевной и духовной. Ляля меня научила понимать любовь в единстве, всю любовь как Целое». И в другом месте: «Второй этап моего миропонимания — смерть потеряла свое прежнее значение, и эта жизнь в своей творческой силе, минуя смерть, соединилась с жизнью бесконечной. Оказалось, что можно смотреть вперед поверх смерти». «Я хочу вступить в борьбу с величайшим злом, какое только рождалось на пути нравственного сознания человечества. Это зло состоит в проповеди идеи разделения жизни на „в этом мире“ и „там“»{148}.

Постижение жизни в простом единстве возможно для сознания как святого человека, так и ребенка. Олег в письмах своих говорит о способности детского удивления, как источнике познания и творчества. Пришвин всю жизнь думает и пишет о том же задолго до «встречи» с Олегом.

«Сохраненное в себе дитя — вот мировой капитал человечества. Гениальный поэт в существе своем ребенок… Удивление покидает мир… Человеку надо вернуть себе детство, и тогда ему вернется удивление»{149}.

Я назвала это письмо пророческим, потому что в нем — будущая наша судьба. Говоря о необходимости нашей совместной жизни «для творчества», Олег тревожно останавливается перед «страшными» предупреждениями опытных подвижников, которые он вынужден как бы игнорировать, ощущая себя иным — «по образу жизни, — подчеркивает он, — не по совершенству». Вероятно, у Олега это не что иное, как ощущение призвания художника, который идет труднейшим неизведанным путем, и об этом же пути пишет в дневнике Пришвин: «Художник стоит перед Богом непосредственно и как бы мерится с Ним силами: в этом трагедия его положения».

И история борьбы Иакова с Ангелом в Книге Бытия образно повествует именно об этом.

В начале зимы приехал Олег. Шла всенощная под Николин день. Он вошел и встал позади, за моим плечом. Я сделала усилие и не обернулась, но мне стало трудно дышать. Когда служба окончилась, и я обернулась — глаза его сияли. Так началась та зима, о которой лучше всего расскажут несколько сохранившихся его писем. Они были написаны в Москве, так как мы встречались почти всегда на людях.

«2 февраля ст. ст. 26 г. Сретенье Господне. Ляле. Мне хочется сказать тебе несколько слов по поводу одного места в нашей беседе, где я тогда промолчал. А так как нам редко приходится говорить наедине, то, чтобы не забыть, решаю лучше написать.

На мои слова о полезности применения в наших отношениях различных аскетичных предосторожностей, которые в некоторой мере стараюсь применять, и, думал бы, что, может быть, хорошо было бы, если бы их более полно применял А. В., ты возразила, что самая нужда в них тебя возмущает. Между прочим, ты сказала: „Самое дерзкое произведение, которое я задумала, это наша любовь… Я верю, что еще здесь, на земле, возможен рай — рай плоти“.

И мне хочется ответить тебе, что я понимаю тебя, твой замысел, и сочувствую ему, но не знаю, нужно ли чаять осуществление его на земле, потому что это было бы уж слишком большим чудом. Может быть, довольно молить Господа, чтобы осуществить до конца твой замысел (ибо „обитель“, как я мыслю ее ныне, не есть еще осуществление до конца) в жизни будущего века, для чего надо, прежде всего, стяжать сокровище на небесах.

Я знаю, какой должна быть наша любовь в идеале — знаю благодаря Злате{150}. Когда говорят об отношениях брата и сестры, обычно этим хотят выразить только чисто-отрицательную мысль отсутствия страсти, безразличие. Но есть в отношениях указанного рода и положительное богатство, которое редко проявляется. Любовь моя к Златочке не такова, как любовь к остальным сестрам. К последним у меня доброе чувство, но Злату я люблю иначе. Есть в моем отношении к ней, если употреблять страшные слова, которых мы вообще избегаем, некий софийно-эротический момент. Я люблю ее как „Алису в стране чудес“{151}, я хотел бы, чтобы она взяла меня за руку и повлекла в эту страну, которую еще через год-два она покинет. Я даже люблю, когда она смотрит на меня своими мышиными глазками, и со страхом думаю, что и она — нашей породы, и ей в будущем предстоит тот же опасный, но в случае верного избрания направления великолепный путь. В отношении к ней я с точки зрения аскетической законности имею право ничего не бояться, и потому не страшусь созерцательно-мистической любви, наблюдая те богатства, которые она приносит.

Эти богатства малы в сравнении с теми, которые я получаю через тебя, хотя, наверно, увеличатся, если она благополучно доживет до возраста взрослой девицы. И по ним сужу я — хотя не смею думать, а как бы в подсознании, какие богатства принесла бы наша любовь, если бы она после смерти развернулась подобным образом в Царстве Небесном. Может быть, чаяние жизни будущего века с полнотой такой братской любви когда-нибудь вдохновит тебя к написанию новой „Песни Песней“.

Прости, что изрекаю то, что, может быть, не должно быть изрекаемо. Но мне кажется, что я чувствую то значение, которое тебе открывается в словах „просвети тело мое Твоею страстью бесстрастной“{152}. А у нас не следует ничего только подразумевать, можно не страшась выводить все на свет „разума святого Евангелия“. Света боятся только грибы и плесень подземелий, а не скрытые там драгоценности. И как ни смело будет утверждать это, я думаю, что образ совершенной любви, который ты видишь, принадлежит к числу небесных самоцветных камушков. Это не мешает мне, зная человеческую природу вообще и свою в частности, относиться к ним осторожно».

Читая это письмо Олега, можно восхититься его изысканной сдержанностью и удивиться смелости девушки, дерзнувшей открыть автору такого письма свою мечту о любви.

Девушка шла на голос своего призвания. Это был, в сущности, вызов природе. Юноша встретил его опасливым обдумыванием. «Читал письма Олега, — записывает Михаил Пришвин, — и дивился возвышенной силе его творческого самосознания… И вот, такой-то творец бежит от девочки, рискнувшей ему предложить „рай плоти“. Не бежать он должен был, а или взять ее в свой горний мир для сотворчества, или самому сойти с ней в долину любви человеческой и на некоторое время, как наказанный ангел, стать как все»{153}.

После кончины Олега Марина Станиславовна нашла несколько страниц его дневника, который Олег вел тогда же в Москве, и эти записи перекликаются с только что приведенным письмом. Вот эти страницы:

«Ты сказала: „Многие считают это гордостью, но гордости нет во мне поистине“. Я знаю, это не гордость, а царственное достоинство женщины. Еще ты сказала: „Стихия женственности, как я ощущаю ее в себе — покорность. До Христа женщины не сопротивлялись, потому их можно было запирать в гаремах, им не свойственно было сопротивление“.

В тебе я вижу преображение и прославление женственности силою Христовой. Вот почему ты прекраснее всех женщин.

Примечание: в „Песни Песней“ есть места вроде таких:

„Чем возлюбленный твой прекрасней других возлюбленных?“ И идет описание внешности. Ныне же вот чем прекрасней: красотой пола, преображенного Господом.

Я не помышлял о человеческой любви и молил Господа дать силу вступить на путь, который наставники наши назвали ангельским образом жития. Я решил искать восполнения неполноты своего бытия только в Господе — не у человеков.

Ты отреклась от естественного стремления женственной природы искать полноты и устойчивости бытия в этом мятущемся, изменчивом мире через мужественное дополнение. Ты обрела мужественность во Христе.

И когда мы оба замкнулись в одиночестве, возложив упование на Господа, Он в храме Своем привел нас к таинственной встрече.

Но неужели же только такая любовь есть прославленная любовь человеческая? Неужели благочестивые христиане-супруги не Христовой любовью любят друг друга? Ты сказала: „Им Христос нужен, как только Покровитель их любви“.

Но подобало мужчине и женщине замкнуться в отрешенности, возложив упование на Господа. Подобало найти цельность в себе — только с угасанием жажды восполнения может возникнуть царственная человеческая любовь.

Наша любовь есть дар Господа последним временам. Не могла она прийти в мир раньше, ибо она — предзакатный дар. В этих словах моих нет превозношения. Знаю, что нищ я совершенно, и одежды не имею, чтоб войти в чертог Христов, но одно богатство у меня несомненное — это любовь к сестрице моей. Это дар будущей Жизни. Не за заслуги послал его Господь, а только по непостижимому милосердию Своему.

Любовь земная страшится смерти, которая ставит ей преграду. Но царственно-человеческая любовь может завершиться только за вратами смерти. Днем брачного пира ее назначается день всеобщего воскресения, а самым пиром будет брачная вечеря Агнца.

Оттого-то расцветание этой любви есть знак последних времен. Она — любовь предзакатная. Она — как полет журавлей, означает прозрачную осень перед судом и воскресением (или паутинки „бабьего лета“).

Чего еще хотел бы я от нашей любви? То, чего я хотел бы, уже за пределами земли. Есть томление и в нашей любви, есть незавершенность. Но томление это — от плотности вещественного мира и бремени грехов. Если простит Господь, и воскреснем в последний день, тогда всякому томлению придет конец.

Ты сказала: „Самое дерзновенное произведение, которое я задумала, — это наша любовь“. И я понял тебя. Наша любовь — вызов князю мира сего. Ибо это не одна только любовь к духовной сущности, но полновесная. Есть в ней томление и по преображенной плоти. И чтобы полна была победа силы Христовой над вражеской силой, отравившей любовь человеков, нужно, чтобы наша любовь подарила нам бесстрашие. Таковое, какое ведомо братьям и сестрам, но без равнодушия, какое есть между ними. Залог грядущего воскресения — страсть бесстрастная. Нашу любовь я воспринимаю, как послушание Христово.

Когда Иуда беззаконный, предавая, Тебя, Господи Иисусе, приветствовал лицемерным поцелуем, Ты сказал ему: „Иуда, лобзанием ли предаешь Сына человеческого?“{154}

Эта скорбь Твоя открывает нам, как велико значение лобзания святого и как страшен грех против него. Тысячи лет люди ели хлеб и пили вино и привыкли к этому, но Ты пришел и освятил всю жизнь мира, и освятил вещество. И ныне, вкушая хлеб и вино святой Евхаристии, люди вкушают тело и кровь Его, они не только приобщаются бессмертной обоженной плоти Твоей, но и „ум их питается странно“.

Ты освятил и поцелуй, сделав его …

О „Песни Песней“: ведь писана „П. П.“ от лица ее, а не его, хотя писал Соломон. Так что скорее писать должна ты, ибо Соломона нет.

Это убегание возлюбленного, этот характер какого-то сна у тебя должен бы преломиться так: она ищет его, но встречает страсть… Они не понимают ее, они не знают, чего она ищет…

Любовь, которая приносит девственность, а не отнимает ее. Думал не соблазнять людей… Но „не постыдится Мене в роде сем прелюбодейном и грешнем“…

Будь святой! Для тебя нет достойной одежды на земле, кроме иноческой мантии.

Я каюсь перед Господом не в том, что люблю тебя, а в том, что мало люблю, и молю дать силу любить истинной страстью бесстрастной. Я сказал наставнику своему про любовь. Он ответил: „Раз любовь не затемняет сознания, а проясняет, да будет она благословенна“.

Но, может быть, и этого не довольно? Неполнота моей любви в том, что она только проясняет и расширяет сознание. А она должна приносить больше. Она должна приносить то небесное опьянение, которое некогда подарило апостолам способность понимать всех и говорить со всяким на его языке. Здесь мы на лезвии меча. Здесь точка, где крайности сходятся… И я страшусь вступить на…

О том, что скорби — словесные скорби. Не здесь ли?

О совместных исследованиях… Как в сказке, надо мысленно взяться за руки, и тотчас все изменяется. Раскрываются дали, зияют бездны, темное и неясное становится ясным и отчетливым… Взяться за руки с именем Христовым. О том, какой образ любви великолепнее… Не разойтись и не брак, а свобода. О неограниченном кредите…

Мы встретились в храме на всенощной под Воздвижение. Так самое начало любви скрывало символ таинственного смысла ее: место встречи — храм, день же встречи, из которой рождается любовь, есть день Воздвижения Креста. Она есть торжество прославления Креста.

Ты сказала: „Христос дал людям сердце — страданье“.

О ревности то, что говорил А. В. о смирении: „За какие достоинства могу я желать любви? Я достоин только презрения Бога и человеков“.

Я люблю тебя за добрую самоутвержденность: „Это считают гордостью, но гордости нет во мне“.

О ревности: о том, что я хочу, чтобы Христа все любили, — так и здесь.

Та радость, которую я ищу от тебя, не отнимется от меня, ибо это радость того же рода, что и о Богородице.

Господи Иисусе Христе, я не могу целованием приветствовать сестрицу мою! Но иногда я мысленно наклоняюсь над ней и сквозь эту бедную вещественную плоть целую ее сердце.

О биении его. О молитве из ее сердца и за меня. Таинственный орган — орган ритма, где встречаются в едином ритме жизнь плоти и духа.

Да будет ритмом ее сердца Святое Имя Твое, и да слышу я биение ее сердца в своем… не смею!»

Дневниковые записи и письмо от 2 февраля — одновременны. Но, кажется, их писали разные люди.

Письмо Олега к его духовному отцу — о. Роману, также сохранилось.

Зима 1926 года.