196

196

Книга «Женщина, которая не могла умереть» Юлии Михайловны Де’Бособр, находившейся на Лубянке в одной камере с Валерией Дмитриевной, изданная в Лондоне, воистину по счастливой случайности на несколько дней попала к Валерии Дмитриевне году в 1974-м или 1975-м. Юлия Михайловна, по-видимому из осторожности, назвала Валерию именем ее матери, то есть Наталией, а Александра Васильевича именем его отца Василием. Валерия Дмитриевна всегда помнила, что тогда, в камере на Лубянке, они дали друг другу слово: тот, кто останется жив, напишет обо всех. По крайней мере двое это сделали, а судьба остальных осталась неизвестной. Текст дается с некоторыми сокращениями, не имеющими отношения к теме. (Пер. Я. Гришиной.)

«Ночь. Дверь моей камеры открывается. Входит женщина. Она снимает меховую шляпу и шубу. Не провокатор ли она, подосланный что-то выспрашивать у меня, потому что все остальное им не удалось? Она невысокая, с очень тонкими ногами и широкими плечами, которые кажутся сильными. Черные волосы — две длинные косы спускаются до талии. Лицо бледное и несколько пухлое. Ногти покрыты лаком, ярким и блестящим. Она улыбается и говорит:

— Я ужасно устала. Я летела самолетом всю дорогу с Соловков… Но, скажите мне, вы больны?

— Больна? Может быть, немного. Но тоже страшно устала (как странно звучит мой голос!).

— Вы выглядите так… Вы здесь давно? Несколько дней?

— С 4 февраля.

— Боже мой! — восклицает она, не спуская с меня глаз. Ее глаза наполняются слезами. Она подходит к моей кровати: — И вы все это время одна?

— Да. Что сегодня?

— 24 апреля!

— Апрель… значит, опять весна.

— Но они никогда не держат женщин в одиночке больше двух недель. — В ее голосе слышны истерические нотки.

Дверь отпирается. С лагерной кроватью и матрасом входят два надзирателя.

— Вы не должны говорить так громко, — говорит один ей. Потом, улыбаясь, мне:

— Вы можете говорить сколько угодно, но шепотом.

Они ставят кровать параллельно моей.

— Как вас зовут?

— Зоя.

— Сколько вам лет?

— Двадцать два в следующем месяце.

— Вы сказали, что вы с Соловков. Вы имеете в виду тот лагерь за Арктическим кругом, о котором каждый смутно слышал?

— Да. Старый монастырь на архипелаге Белого моря, теперь концлагерь. Самый дальний аванпост христианства, как они обычно говорят. Я была там три года. Сначала приговорили к смерти, потом к десяти годам каторжного труда. А сейчас, три года спустя, вдруг самолетом доставили меня обратно в Москву. Без предупреждения, без единого слова, как обычно, конечно. Может, после всего они считают, что меня можно убить. А может быть, отмена приговора. Кто знает? Я ничего не знаю.

— Бедная девочка, — вздыхаю я.

Она смеется:

— Девочка! Каждый год из этих трех лет равен двадцати годам обычной трудной беспокойной жизни женщины. Пожалуйста, считайте, что мне восемьдесят. — Она снова смеется. — Но сейчас я должна спать. Спокойной ночи.

Утром нас вместе отводят в умывальню. Зоя очень мила и старается делать все за меня. А мне так странно быть не одной в моей камере. Мне кажется, что я всегда жила тут, отделенная от других живых существ, в мире мечты и фантазии, только изредка нарушаемом одетыми в форму тенями людей.

Зоя рассказывает:

— Пока я была под следствием, меня тоже держали в одиночной камере, но это было в Бутырской тюрьме. Там было по-другому. Мне давали книги, каждую неделю я получала продуктовые посылки из дому, каждый день на четверть часа меня выводили гулять в тюремный двор. Иногда мне даже разрешалось самой готовить себе обед. Некоторые из персонала могли разговаривать со мной. Я видела других заключенных, слышала их. Но здесь — ужасно, ужасно. Неудивительно, что это место называют Дворцом пыток, который сводит людей с ума, превращает их в живые подобия людей, полные страха. Мы должны попросить книги. Ужасно совсем не иметь книг.

Затем она продолжает:

— В Соловках, после года работ, когда мне дали место машинистки в управлении лагеря, у меня было время читать. У нас была хорошая библиотека. А зимой мы ходили на лыжах. Мне повезло, у меня было особое положение благодаря моему голосу. Он им нравился. Сначала я пела в хоре обычные революционные песни по всяким праздникам, знаете. Потом нами занялся человек, который на самом деле был режиссером. Он организовал театр; мы все принимали участие. И имели успех. Он написал музыкальную комедию, музыку и все остальное: я пела ведущую партию. С тех пор я всегда пела соло. Это облегчило мою жизнь. Старый певец из Императорского петербургского театра поставил мне голос. Результат появился через несколько недель. Режиссер скоро умер… от непосильной работы и дурного обращения… А я пела. И у меня были разные привилегии. Мне было разрешено покупать продукты в особой лавке. Так или иначе, все это неважно, ничтожно, но… я полюбила человека, его звали Михаилом, он был коммунистом перед тем, как его арестовали. Человек теряет принадлежность к партии, когда его обвиняют в совершении преступления, вы знаете. Он еврей. Мои же родители православные. Он сейчас, вернее, был одним из начальников на Соловках. Где он? Что они с ним сделали? Если бы кто-нибудь знал.

— Я понимаю… Я люблю человека, его зовут Николай, мы были женаты 15 лет. Я думаю, он тоже где-то здесь. Может, нет, конечно. Кто знает? Я не знаю ничего.

Мы уже устроились на ночь. Мягко открывается дверь, входит высокая ширококостная женщина. Дверь закрывается за ней. Она одета в легкое пальто. Она подходит к столу, кладет на стол свой узелок, смотрит прямо и мрачно. Я убираю ноги с края кровати к стене и говорю:

— Пожалуйста, садитесь. Они принесут вам кровать.

— Я лучше постою.

Она не смотрит на меня. Мы с Зоей переглядываемся. Двое вносят кровать и ставят ее вдоль моей стенки ближе к окну. Без единого слова она раздевается и ложится лицом к стене. Тяжело, когда в камере появляется такой человек.

На следующее утро мы втроем — камера 36 — проделываем весь обычный утренний тюремный туалет. Когда мы возвращаемся в камеру, Зоя пытается заговорить. Она рассказывает о своих трех годах работы, об одиночном моем трехмесячном заключении. Она хочет показать Эмме, что существуют страдания и других людей. Ей кажется, что тогда легче вынести свое. Так и есть для всех, но не для Эммы.

— Но почему меня посадили в камеру, как будто я такая же, как вы. Вы, должно быть, преступники, с вами и надо обращаться как с преступниками. А я нет. Я ничего не сделала. Погодите, я узнаю, какая собака это сделала. Кто бы это ни был, он за это ответит.

После этого мы молчим. Враждебное настроение Эммы замораживает нас. В ее присутствии мы с Зоей едва говорим друг с другом. Наконец Зоя не может больше выносить молчания. Она начинает петь: „Даже ветер не может знать, даже мягкий падающий снег, только струна под смычком может знать, как я люблю тебя…“

Следующее утро начинается очень рано. Нас первыми ведут мыться. Когда мы ждем нашего огромного чайника, дверь открывается и входит маленькая тонкая женщина, одетая в черное, как монахиня. Ее лицо, хотя немолодое, все же какое-то моложавое, как это часто можно видеть на лицах старых монахов и монахинь. Ее большие светло-голубые глаза, немного навыкате и очень близорукие, почти слепые, напряженно оглядывают камеру. Она выглядит испуганной, но это не так. Она спокойно перекрестилась и шепотом сказала: „Господи Иисусе Христе, сыне Божий, милостив буди нам“.

Молодой надзиратель, который привел ее, останавливается у полуоткрытой двери и смотрит на нее. Она поворачивается к нему и говорит приятным мелодичным голосом:

— Не могу ли я получить очки и палку? Без них я не могу двигаться.

Надзиратель делает строгое лицо:

— Нет! Это против правил.

Зоя встает и берет новенькую за руку. Лицо надзирателя смягчается и он добавляет:

— Вам помогут. Вы же не одна.

Он выходит и запирает дверь. Зоя ведет женщину к своей кровати.

— Спасибо, девочка. Как тебя зовут?

— Зоя. А вас?

— Екатерина. Я только что поднялась после тяжелой болезни. Ревматизм. Я еле двигаюсь, все тело еще до сих пор болит временами. Глупо с их стороны не дать мне палку. Боятся, что ударю ею кого-нибудь из вас? Из них? — Она легко смеется, как ребенок, счастливый и беззаботный.

Чай мы пьем уже вместе с ней. Она удивляет нас тем, что крестит все, что ест. Оказывается, что она не монахиня и что она образована. Она окончила Московский Университет, сначала по отделению классическому и педагогики, потом высшей математики. Какое-то время успешно преподавала в одной из школ. Теперь она больше не может преподавать, потому что отказалась отречься от христианства. Но она дает частные уроки отстающим детям и таким образом содержит себя и старую маму. Еще она — добровольный член какого-то братства.

Когда дверь снова открывается, мы думаем, что это кровать для Екатерины, но, к нашему удивлению, это еще одна женщина. И удивительно симпатичная. Среднего роста, стройная и женственная. Ее блестящие, вьющиеся каштановые волосы, стриженные коротко, на полшеи, зачесаны назад, открывая прелестное лицо с румянцем. Ее широко расставленные темно-карие бархатистые глаза блестят почти невыносимо от сильного волнения, горящего в ней. Это странно не соответствует ее строгому, хорошо сшитому темно-синему пальто и юбке. Она стоит посередине камеры и говорит с неудержимой, искрящейся веселостью:

— Добрый день всем, милые подруги моих суровых дней!

Я предлагаю ей сесть на мою кровать. Екатерина спрашивает:

— Когда?

— Сейчас. С обыском пришли к нам, когда мы с мужем одевались, чтобы идти на работу. Обыскали дом. И привезли сюда в разных машинах. Во всем городе аресты.

— Сейчас Страстная неделя, — говорит Екатерина. Голос ее полон музыки, как будто бы она поет слова. Эмма резко говорит:

— Какое это имеет значение? Для Советского Союза в воскресенье — 1 Мая.

И Зоя восклицает:

— 1 Мая на Пасху! Как странно!

Екатерина продолжает, не обращаясь ни к кому непосредственно:

— Они пришли к нам вчера вечером, в девять, напугав особенно мою бедную старую маму, перевернули все вверх дном и взяли меня после полуночи, оставив ее одну разбирать этот беспорядок.

Новенькая, сидящая в ногах моей постели, закрыла лицо руками. Она дрожала. Тихо, с невыразимой душевной болью, он простонала:

— Бедная моя мама осталась тоже совершенно одна в этом беспорядке. Совершенно одна — справляться с этим невыносимым положением. Это убьет ее.

Я постаралась отвлечь ее от того, что, очевидно, было источником всех ее мучений:

— Как вас зовут?

— Наталья.

— Замечательно. Одно из моих любимых имен.

Она улыбается. Зоя, все понимающая, старается помочь:

— Как отличается ваша одежда от нашей! Я была в Соловках три года. Мы сами шили одежду там из того, что случайно оказывалось в лавке. Иногда шили друг для друга.

— Три года! — восклицает Наталья. — Боже мой! Мама бы умерла до моего возвращения, если…

— Как женщины беспокоятся о других людях, — раздраженно выдохнула Эмма. — Вам недостаточно своих бед?

— У вас, наверное, не осталось близких на воле, — пробормотала Екатерина.

— У меня мама и двое детей. Они полностью на мне. Екатерина посмотрела на нее с сочувствием:

— Вдова!

— Нет. Я развелась с мужем. Он чех. Его арестовали во время войны. Он остался здесь после революции, потому что границы были закрыты. Потом гражданская война. Он хотел вернуться на родину. Я бы не поехала с ним, конечно. Почему я должна бросать родных, работу, друзей — все, потому что он хотел жить в своей стране? Правительство поддержало меня, и дети должны были остаться со мной.

Екатерина говорит:

— Вы, наверное, не очень любили беднягу.

— Любила! Я не знаю, что это значит. Мы прожили вместе пять лет. У меня двое детей от него. Каждый устанет.

— Да, обет безбрачия часто легче вынести, чем супружество.

Мы все уже давно пожелали друг другу спокойной ночи, старались заснуть, когда пришли за Эммой. Ее берут на допрос. Пока она одевается, мы все, взбудораженные, окончательно просыпаемся. Ее уводят, и в камере воцаряется глубокое молчание. Нам всем не очень нравится Эмма, но сейчас у каждого только сострадание к ней. Ее ведут на мученье, да поможет ей Бог.

Наконец она возвращается. Все глаза, обращенные к ней, полны жалостью. Как ей лучше: чтобы мы молчали или заговорили? Но она полна гнева, и спустя какое-то время мы узнаем, как однажды они с друзьями собрались потанцевать. Были иностранцы. Выпили немного вина. Все было весело и сердечно. Ее следователь сказал, что вечеринка была для отвода глаз. Что дом был штабом для организации шпионажа и саботажа. Эмма показала на тех, кто втянул ее в это дело.

— Но как же вы можете верить им? — воскликнула Зоя.

Последовало молчанье. Эмма поняла наше враждебное отношение к ней. В камере было настроение подавленности. Я отвернулась к стене, чтобы как-то забыться.

На следующее утро Екатерина рано подходит к окну, поднимает голову, смотрит на небо, потом останавливает свой взгляд на моем лице и шепчет:

— Сегодня Великая Пятница, девочка. День величайшего страдания.

Она возвращается к своей кровати. Позже, когда мы, выпив чаю, усаживаемся, каждая с книгой или со своими мыслями на своей кровати, Екатерина снова поднимается. Она стоит в ногах кровати, опираясь о стену, которая тянется от выхода, так что надзиратель не может видеть ее сквозь отверстие. Устремив глаза на луч солнца, она стоит, прямая, и молится. Огромный надзиратель входит и направляется прямо к ней:

— Что вы делаете?

— Стою.

Он разочарован, что она не на коленях.

— Вы не должны стоять вдоль этой стены — я не вижу вас.

— Где я должна стоять?

— Где-нибудь еще.

Наталья бросает раздраженно:

— Где „где-нибудь еще“, когда кровати стоят вдоль стен, а посередине огромный стол? — И, уже смеясь, добавляет: — А если бы она подошла к окну, ее бы немедленно расстреляли без предупреждения?

Он тоже смеется:

— Вы можете подходить к окну. Я не буду стрелять, пока вы не сядете на подоконник. — Он уходит, смеясь.

После обеда камера 36 погружается в сонливое состояние полного бездействия. Екатерину берут на допрос. Когда ей велят приготовиться, она повязывает на голову черный платок, как это делают русские крестьянки, и поворачивается к окну. Как бледна кожа на ее лице! Но щеки слегка розовеют. Она смотрит на видимый нам клочок неба, и глаза ее полны слез. Не печали, боли или плохого предчувствия или беспокойства, но светлые слезы восторга. Когда за ней приходят, она поворачивается так, что я на мгновение вижу ее лицо, и мимолетно улыбается. Лучистость этой прекрасной улыбки поражает меня, я отворачиваюсь к стене, чтобы никто не заметил моего состояния.

Снова камера полна сострадания. Даже Эмма присоединяется к нам. Мы сейчас все одно. Екатерина отсутствует долго. Когда она возвращается, ее лицо так светло и лучисто, что надзиратель не может удержаться от того, чтобы искоса не поглядывать на нее, пока вводит ее в камеру. Она идет к кровати, ложится и видно, что пытается сдержать чувство, переполняющее ее. Спустя несколько часов она подходит и садится на мою кровать.

— О, какая радость, как велика моя радость! — шепчет она. — Как мне отблагодарить Бога за Его милосердие? Мое несчастье пришло ко мне в день его величайшего страдания. Какая великая милость ко мне!

Ее глаза снова наполняются слезами.

— Великая Пятница, день Его смерти. Как мне отблагодарить Его? Как должна я благодарить?

Проходит суббота. В воскресенье наш утренний чай крепче обычного. Зоя говорит:

— Нам напоминают, что сегодня Первое мая.

А Екатерина шепотом:

— Это сам Христос напоминает нам о Своем Воскресении.

В этот день в камере разрешают открыть окно.

Дни становятся заметно длиннее, даже в нашей камере это чувствуется. Однажды утром мы решили, что гимнастика пойдет нам на пользу. Зоя удивительно гибкая. Она может пройти на руках всю камеру. Я знаю лишь одно движение, которое каждое утро многие годы повторяю. Я поднимаюсь и стою на плечах и почти на шее, а ногами совершаю различные „па“ во всех направлениях. Это не трудно, но выглядит впечатляюще. Наташа знает несколько дыхательных упражнений. Из всего этого мы выбираем то, что нам всем подходит, составляем серию упражнений, которые и повторяем каждое утро.

Екатерина не принимает участия в наших занятиях из-за возраста, и Эмма очень редко к нам присоединяется. Ее часто берут на допросы, и после них она довольно хорошо к нам относится некоторое время. Есть что-то неестественное в этом периодически появляющемся дружелюбии, и это заставляет нас думать одно и тоже. Мы ничего не говорим друг другу, но мы все с ней осторожны. Однажды, когда Эммы нет, Екатерина заговаривает об этой нашей муке.

— В каждой группе мучеников должен быть Иуда, — говорит она, — это устанавливает некое равновесие. Он не посторонний.

Зою тоже часто берут на допросы. Каждый раз она возвращается бледная, молчаливая. Если бы новая трагедия не вошла в ее жизнь, она стала бы женой Михаила. Только Екатерине она что-то рассказывает.

Однажды перед обедом в камеру приводят еще одну женщину. Наша первая мысль: „Где ей поставят кровать?“ Она маленькая, с очень черными волосами, густыми и вьющимися. Ее большие черные глаза смотрят отчужденно, как-то дико из-под бровей, сходящихся на переносице. Ее арестовали неделю тому назад недалеко от Ленинграда. Она, ее муж, молодой ученый, и двое детишек жили там два года около его лаборатории. Она просто больна от всего, что произошло. Она сидит на кровати Екатерины, снова и снова говорит, что это она виновата во всем, что она погубила своего мужа, которого любит, и будет виновата в смерти ребенка. Ее муж очень близорук, у него специальные очки, и он видит только в очках. А у Екатерины отобрали очки. Ее речь становится все более бессвязной. Наконец, мы поняли, что она написала своему дяде за границу и попросила прислать какие-то витамины для своего ребенка. Он послал их через друзей. Он прислал шерсть и консервированное детское питание. „А теперь они говорят, что мы шпионы! Павел шпион! Он не знал даже об этой посылке“.

Мы потерянно смотрим друг на друга. Это было невыносимо, но как мы могли остановить ее? К счастью, вошли с одеялом и подушкой два надзирателя…

Поздно ночью Соню уводят на допрос. Ее почти приносят обратно, приходит врач. Она дышит прерывисто, глаза ее расширены. Ей вводят какое-то лекарство, делают компресс. Ее начинает трясти. Ей приносят еще одеяло и бутылки с горячей водой. К рассвету она успокаивается, мы засыпаем.

Время идет. Екатерина знает день и число, потому что каждый день — день какого-нибудь святого. Мы называем ее „наш календарь“. Сегодня 15 июля, и меня не допрашивали с тех пор, как появилась Зоя. Наташу вообще еще не брали на допрос. Она получила деньги от мамы. И другие тоже. Кроме Зои. Ее семьи здесь нет, а Михаил… кто знает?

Однажды вечером Эмма возвращается с допроса раньше, чем обычно, и явно в приподнятом настроении. Она собирает вещи. Я понимаю, что происходит. Она решилась пойти на сделку. Она выйдет из тюрьмы завтра или послезавтра, или спустя несколько дней. Кто-то от нее отвернется, но это будут люди настолько преданные современным порядкам, что никакое ГПУ ими не интересуется. С кем-то она будет говорить, и в тюрьмах сгинут новые жертвы. Но ее дети пойдут в школу, мать получит какую-то пенсию, она сама — хорошую работу.

Утром она снова перебирает свою одежду и тщательно одевается. Берет книгу и не может читать. Ее глаза сияют, на щеках румянец. Неужели они обманули ее? В концлагерь? Она не говорит с нами, только скупо отвечает на вопросы. Наконец дверь отпирается. Да, это вызывают Эмму. Спустя несколько минут нам велят собрать ее вещи. Освобождают? Признали невиновной? Переводят в другую тюрьму? Или — расстреляют? Я молчу. Зоя тоже. Мы переглядываемся. В мгновение понимаем друг друга. Все совершенно ясно тому, кто смотрит и видит.

Вечером, когда наше окно открыто, Екатерина садится на мою кровать, Наташа ложится поперек ее, Соня лежит на своей кровати лицом к нам и Зоя садится около нее. Екатерина рассказывает шепотом о святых России. Она говорит о св. Серафиме, который жил в лесах около Сарова сто лет назад в домике, построенном им самим почти без инструментов. О том, как однажды три бандита ворвались к нему, когда он молился, и потребовали, чтобы он помог им в чем-то, а он ничего не мог сказать, кроме слов молитвы. Они избили его и оставили. „Он все знал, Серафим Саровский. Он знал, что Россия придет к этому. Он знал, что тот, кто предал свое наследие, должен страдать. Но с помощью Христа из всего этого хаоса родятся люди, которые будут чисты и бесстрашны. Они с мужеством смогут смотреть в глаза жизни и в глаза смерти“. — Маленькая черная фигурка с лучистым лицом — настоящий предвестник этого времени. Она продолжает: „Из этих чистых и бесстрашных людей выйдут люди святые, живущие в мудрости и любви, и среди них появится человек, и сам Христос укажет на него и сделает его царем. Царем Святой Руси милостью Божией“.

Дверь отворяется. Наталье велят приготовиться. Ее берут к следователю. С тех самых пор, как ее арестовали, она очень хочет этого. Каждый всегда надеется получить какие-то сведения, что-то выудить из перекрестного допроса, что-нибудь о местонахождении мужа, о действиях родителей и друзей, о судьбе детей. Ничего это никогда до вас не доходит, но вы всегда надеетесь, что это может случиться. Наталья, как и все, страстно ждала перекрестного допроса, чтобы узнать, наконец, что значит этот арест, и сейчас она была просто больна от тяжелых предчувствий. Она инстинктивно приглаживает волосы, накидывает на плечи платок и идет к двери, бледная, как смерть, но невозмутимая и прямая, как прекрасная королева из волшебной сказки. Наши сердца были с ней.

Сумерки сгущаются. Окно закрыто. Мы идем в умывальню. Мы возвращаемся. Наталья все еще на допросе. Екатерина быстро подходит к окну и тайком крестит пространство, потом ложится молиться. Проходят часы. Много часов. Соня и Зоя засыпают, мы с Екатериной бодрствуем.

Наконец дверь отпирается и запирается, как только Наталья переступает порог. Лицо ее бледно и искажено. Глаза огромные, бездонные. Очень прямо, словно во сне, она подошла к столу, налила холодного чаю из чайника в чашку. Она долго пьет с полузакрытыми глазами, как будто это вино забвения. Когда она медленно двинулась к кровати, наши глаза встретились. Она закрыла свои и содрогнулась.

— Невозможно, — выдохнула она, — о, невозможно.

— Совершенно невозможно, — сказала я, как могла мягко. — Вы никогда не смогли бы.

— Но мама! Не ее ли покой я отбрасываю, вдруг тот покой, который я самодовольно извлекаю из честности, сверх возможностей ее физического существования, душевного покоя, счастья?

— Счастья?

— Она бы никогда не узнала.

— Может ли кто-нибудь из нас или наших не знать, что происходит? Мы больше никогда не сможем думать и судить как другие — как будто бы мы не знали.

— Да, верно.

— Постарайтесь заснуть, Наташа. Христос с вами.

На следующее утро, рано, когда мы еще пьем чай, Наталью берут на допрос, и она не возвращается до обеда. Позже она падает на кровать, совершенно измученная и душой и телом. Запах пищи вызывает у нее тошноту. Я заставляю ее съесть кусочек белого хлеба и запить глотком. Она то и дело неудержимо вздрагивает с ног до головы. Руки ее горячие и влажные. Силы ее на пределе. Ее милое лицо осунулось, тело ссохлось. Она стала зрительно тоньше и приобрела не поддающийся описанию остановившийся взгляд обитателей камеры.

Едва мы закончили есть, за ней снова пришли. Надзиратель выглядел расстроенным. Мы знали, что Наташа нравится ему. Каждая из нас выделяла кого-то из надзирателей, и у них были „фавориты“ среди нас. Мы, казалось, знали друг друга очень давно, хотя, конечно, несколько односторонне.

Потрясенные, полные ужаса от непрекращающихся мучений Наташи, мы даже не могли ни читать, ни говорить в течение всех часов, пока ее не было. Ее приводят к обеду, до которого она не дотрагивается, потом снова уводят. Июньские ночи коротки в России. Сумерки почти сходятся с рассветом где-то около полуночи. Свет зажигается в камере теперь очень ненадолго, и глаза болят меньше, но становится еще труднее определить время и течение событий во времени.

Когда Наташа снова возвращается в камеру, она пугающе бледна и худа, с огромными темными кругами под глазами, которые выглядят как застывший крик боли. Она быстро раздевается, ложится и отворачивается к стене без единого слова. Екатерина и я безмолвно умоляем друг друга не спать. Эту девочку ведет к ее вершине, мы должны бодрствовать вместе с ней.

Был час то ли поздней ночи, то ли самого раннего утра, когда даже здесь все ненадолго смягчается. Не открывается ежеминутно глазок, видно, даже надзиратели чувствуют некоторую лень.

Наташа широко открывает глаза, пристально взглядывает на глазок, слушает, потом опускает ноги на пол и — нагибается ко мне.

— Должна я? — выдыхает она. — Скажите мне только одно: должна я?

— Нет, вы не должны.

— Мама умрет в страдании.

— Может быть, но к этому все равно придет, так или иначе. Однажды сделав это, уже невозможно переделать, передумать. И потом в момент вашего падения или даже колебания — где была бы она? Кроме того… сам Христос заботится о совершенно беспомощных в этой стране. Мы знаем и не можем сомневаться, Наташа. Неужели вы падете, предав ваше наследие?

Она закрывает глаза, губы ее слабо двигаются.

— Только мама, — вздыхает она. — Василий поймет, мужчина может выдерживать такое и понимать. Но мама! Это мучение!

Что-то тронулось после этого разговора. Через минуту Наташа уже лежит спокойно, безвольно, с закрытыми глазами. Глазок мягко открывается. Большой серый глаз оглядывает комнату. Крак. Глазок закрывается. Надзиратель уходит.

Утром они дают нам поспать довольно долго. Когда мы пьем чай, Наташа выглядит отсутствующей, но спокойной и непреклонной, твердой. Ее взяли на допрос перед обедом, но ненадолго. Она возвращается уверенным шагом победителя, готового принять все самые страшные последствия своей духовной победы.

Днем Наташа и Зоя поют дуэт за дуэтом. Их голоса звучат вместе очень хорошо. Камера в приподнятом настроении: Наташа боролась и победила.

Вечером дверь открывается, и Зою вызывают на допрос. Но надзиратель называет ее совершенно другим именем, которое мы никогда не слышали! Провокаторы имеют два или больше имен, мы это знаем, но Зоя! Прежде чем мы пришли в себя, снова входит надзиратель и просит нас собрать ее вещи. На этот раз он называет ее знакомым именем. Уходит. Это значит, что Зоя уходит. Мы никогда снова не увидим ее, не услышим ее песен, никогда не узнаем, почему у нее два имени. Пустота, которая останется после Зои, ничем не заполнится. Была ли она провокатором? Не сказал ли кто-нибудь из нас лишнее? Конечно, каждый. Но… она была такая милая, и провокатор она или нет, нам было очень грустно.

На следующий день у нас сменились надзиратели. Смена их, совпавшая с исчезновением Зои, заставила нас почувствовать себя совсем одиноко и еще более сблизила. На следующий день снова незнакомые надзиратели. И на следующий.

Наташа, лежа на кровати, тихо запела Зоино: „Даже ветер не может знать, даже нежный падающий снег…“

— Девочка, — говорит Екатерина, — никто не может знать, кроме тех, кто понимает. Как прекрасна жизнь во всей ее сложности и полноте для того, кто понимает!

Мы теперь меньше читаем, но часто три женщины присаживаются на краешек моей кровати, и мы говорим. О святых Екатерины, о будущем России, о Наташиной работе в Москве, о детях Сони и ее муже, о моей жизни в Азии, Африке, Европе… Англии! <…>

Поздно, очень поздно ночью дверь отпирается. Один из старших надзирателей велит Екатерине и Наталье „приготовиться“. Он больше ничего не говорит. Но Екатерина знает: их отправляют в лагерь на многие годы тяжелого труда. Она очень спокойна, но бледна. Она смотрит на нас с Соней с большой нежностью.

— Если кого-то из вас отпустят, повидайте мою старую маму. Не забудьте адрес.

И Наташа добавляет: — И мою тоже, если…

Она подходит к моей кровати, она немного дрожит. Спиной к глазку, она нагибается надо мной так, что никто не может видеть ни моего, ни ее лица. Она просит меня перекрестить ее, как это принято в России в те минуты, когда голос судьбы звучит громче голоса разума. „Не я, но Он во мне“. Мы сжимаем руки. Они уходят.

Дверь снова открывается. Нам велят собрать их пожитки и передать надзирателю. Мы поднимаемся с кроватей, печально собираем два маленьких узелка с одеждой.

Завтра утром даже их кровати вынесут, и все материальные следы пересечения наших жизней исчезнут».