ГЛАВА ШЕСТАЯ Остров Достоверности

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Остров Достоверности

А теперь снова нужно вернуться в 1923 год. Вот и подходит к концу тот сентябрь. Дальше — расходятся круги по воде, как от брошенного камня. И даже встреча с Михаилом Михайловичем была последним кругом по этой воде.

Сентябрь подходил к концу, и я не знала, что сама подхожу к вершине своей жизни. Только перешагнув через высшую точку и опустившись вниз, я ее увидала издали — покинутую вершину. Я ищу простые, строгие слова, чтобы с ними подойти к этим страницам.

Сегодня 10 апреля 1962 года. Весна воды в разгаре. Я в дунинском доме, пишу, в окно вижу вышедшую из берегов разливающуюся реку. Вчера прошел первый лед при ярком солнце — это не часто бывает в природе. С горы я наблюдала его движенье. Льдины были голубые в разрезе, были и грязные, черные, желтые, землистые; плыли целые площадки, затоптанные людьми у прорубей. Все одинаково уносилось движеньем. И, казалось, старое, нечистое, истлевшее — все уносится и с души движением воды.

Итак, наступил канун праздника Воздвижения 13/26 сентября 1923 года. Я заглянула домой после работы, чтобы тотчас идти ко всенощной.

— Вот удачно забежала! — говорит мама. — Сейчас приходил к нам удивительный юноша. Он ищет, по его словам, «старцев», чтоб узнать подлинную церковь. Какими-то путями он попал к Зубакину, а когда уходил, его перехватила в передней Иза и сказала: «Не ходите больше к Борису, пойдите лучше на Б. Никитскую, 43-а, в подвале отыщите девушку Валерию, она знает, кто вам нужен, лучше Бориса». Я сказала ему, что найти тебя легче всего в храме. Он придет туда ко всенощной сегодня. Ты подойди к нему сама: он будет стоять впереди направо — мы так с ним условились.

— Но как же я его узнаю?

— Его не узнать невозможно. Он очень высокий, вьющиеся каштановые волосы шапкой, лицо измученное — то ли усталый, то ли голодный, прекрасное лицо! Очень сумрачный, а то вдруг прорвется детская доверчивость в разговоре. Удивительные глаза — у меня сердце упало, когда я их увидала… как на иконе Владимирской Божьей Матери.

— Как у Младенца?

— Нет… как у Богоматери… Его зовут Олег Поль.

Много лет спустя мать Олега Марина Станиславовна рассказывала мне, что она боялась смотреть в глаза сына, когда тот лежал еще младенцем, ничего не смыслящим, в колыбели.

«И имя совсем как у меня — с претензией, тяжелое для жизни имя», — подумала я.

Я сразу узнала тебя. Ты стоял всю долгую всенощную передо мной, не крестясь и не кланяясь, как человек, не знающий службы и впервые участвующий в непонятном действии. Это и было так: ты с младенчества не знал храма. Мать твоя, музыкантша, и отчим, живописец, были по взглядам толстовцами с добавлением всех умственных течений начала века, всех, кроме церковного православия. Они были последовательны: твои сестры, родившиеся после тебя, но еще до революции, не были крещены. Мать разошлась с отцом в твоем раннем детстве из-за того же толстовского «гнушения» брачной жизнью. Вернее говоря, она не любила его, потому что это не помешало ей выйти вторично замуж и родить еще троих дочерей. Но проповедь против брака она не оставляла. Семья жила в строгом вегетарианстве, и ты не прикоснулся до самой смерти ни к рыбе, ни к мясу.

Среда, а главное, горячо любимая мать, не могли не влиять на твое формирование. Твое целомудрие было уязвлено, как и мое, не одним только непосредственным наблюдением жизни, но и внушениями авторитетов: у тебя — Толстой, у меня еще и Вл. Соловьев. Оба они низводили тело с его «естественной» жизнью в категорию низменного, в то время как по учению древней Церкви оно освящено благодатью Христовой со всеми его силами и свойствами. Интересно, что наши учителя начала века исходили из диаметрально противоположного отношения к материи, к плоти: Толстой ее развенчивал безнадежно и безвозвратно, как скверну; Соловьев, видя ее идеальную красоту, принимал плоть только в небесном совершенстве.

Нам обоим было дано обонять зловоние греха с детских лет, и мы боялись его, гнушаясь самих органов, которые могут стать его орудием. Оба мы по-разному стали жертвами этого заблуждения. С какой трезвой простотой написано об этом в 41-м правиле св. Апостолов: «Аще кто девствует или воздерживается, удаляясь от брака, яко гнушается им, а не ради самыя доброты и святыни девства: да будет под клятвой. Аще кто удаляется от брака и мяса, и вина не ради подвига воздержания, но по причине гнушения, забыв, что все добро зело, и что Бог создал человека, мужа и жену сотворил их. И таким образом клевещет на создание — или да исправится, или да будет… отвержен от Церкви». Но до этого понимания еще надо было дожить, и я забегаю далеко вперед.

В реальном училище ты отличался по математике и должен был поступить на математический факультет. В эти годы ты жил в новой семье твоего отца до тех пор, пока отец, композитор Владимир Иванович Поль, не уехал перед революцией в Париж{130}. Ты остался в семье отчима. Отчим, добродушный, но поверхностный человек, откровенно ревновал к тебе мать. В голодные годы революции он укорил тебя как-то куском хлеба, и ты, вместо того чтобы учиться дальше, пошел чернорабочим на земляную работу в толстовскую колонию «Ясной Поляны». Оттуда ты перешел в такую же толстовскую колонию под Москвой. Мы с тобой попали в сумятицу революционной ломки — ты был моим одногодком.

Ты был щедро одарен от природы во всех областях творчества, к чему бы ни прикасался. Ты был поэт в той же мере, как и мыслитель. Нигде не учась, среди утомительной и грязной работы, голодный, оборванный, бездомный, ты успел в какие-то два или три года усвоить и привести для себя в стройную систему достояние мировой философской мысли и, что особенно ценно, русской философской мысли — она бурно развивалась в конце прошлого — начале нашего века.

Ты требовательно изучил и отверг все оккультные учения, хотя и пробовал заниматься медитацией на крыше сарая, в котором ночевали вы — рабочие колонии. Ты понял, что это была попытка самонадеянного мальчика одному устремиться в страшный океан духа по неведомому для него пути, названному таинственным и привлекательным словом. О своих горделивых «опытах», стоивших тебе, вероятно, много сил, ты рассказывал нам с непередаваемым юмором, и мы, слушая серьезный, без улыбки рассказ о голодном юноше, проводящем ночи на крыше под звездами, пытаясь проникнуть в тайные миры, катались и помирали от смеха.

Ты отверг всякую вольную мистику и оккультизм, как только нащупал под ногой твердое основание, незыблемый камень классической философии. Первый, поразивший тебя, был Спиноза. Потом Лейбниц{131}. Они привели тебя к русской философской школе, и, наконец, как выход в конце пройденного пути, засияла перед тобой Церковь Христова, ее мысль, ее действенный опыт, ее жизнь — новая жизнь на новой земле. Она, эта «земля», была непонятна миру и называлась таинственным словом «христианство». Какое только содержание не вкладывалось в это слово!

Я сохранила лишь небольшую часть твоих писем ко мне, неполный черновик твоей большой философской работы «Остров Достоверности», а также твой символический рисунок «Острова Достоверности», присланный мне как-то в письме. Вот и все. Каждый, кто прикоснется хотя бы к этим вещественным остаткам ушедшего человека, почувствует, кем ты был. Ты мог бы стать и философом, и поэтом, и художником, и музыкантом — у тебя был абсолютный слух: я не забуду, как однажды, только один раз это было, ты подошел к роялю и стал импровизировать. Ты построил своими руками два дома в горах Кавказа. Они были построены по общепринятому образцу, и в то же время ты не смог скрыть в этих постройках своего авторства, оно сквозило в каждой детали — я помню конструкцию твоего окошка, какой я не встретила с тех пор больше нигде.

Только один раз в жизни ты взял в руки инструмент резчика по дереву, чтобы вырезать для меня в подарок деревянный крест из самшита, который долго хранился у меня как святыня. Хранятся и сплетенные тобою для меня из шерсти четки. Чтобы донести до читателя твой образ, я должна бы рассказать еще о твоем таланте добродушного юмора, столь доказательного качества добротности души. Я его встречала в ярком проявлении еще у четырех людей, а прожила я немало: это были М. А. Новоселов, о. Александр Гомановский, его друг, великий подвижник, погибший в лагерях в 30-е годы, о. Даниил — кавказский пустынник, о котором рассказ впереди, и писатель Пришвин. Но рассказать об этом невозможно, как невозможно рассказать о музыке: ее надо слышать самому.

Михаил Осипович Гершензон{132}, знавший тебя с детства, сказал как-то, что он следит за твоим развитием, как за развитием гения.

Ты был порывист, но сосредоточен, весь во власти сложной внутренней работы, резок, иногда до отпугивания не знающих тебя людей. Таким ты и показался мне в первые минуты нашей встречи. Но только лишь в первые минуты. На моих глазах в течение одной неполной зимы ты под влиянием новых переживаний, открывшихся тебе в Церкви, повернулся другой, подлинной стороной своей души и характера, как стальная пластинка мгновенно выгибает в обратную сторону свой полукруг от легкого нажима пальца. Ты стал мягок, общителен, полон надежды.

В тот вечер мы шли с тобой из храма по мокрым тротуарам, не замечая луж и льющегося на нас осеннего дождя. Прошло с тех пор уже сорок лет. Но я вижу сегодня тебя ясно. Я вижу твои грубые крестьянские сапоги, пахнущие дегтем. Рабочую куртку, тяжелую, промокшую, в аккуратных заплатах — впоследствии я из тысячи заплат могла бы отличить сделанную твоей рукой! Дождь струится по твоему лицу и голове — на тебе нет шапки. Я вижу выразительную лепку твоей головы, рук, плеч, всего рослого тела. Я замечаю, как болезненно обтянуты, изжелта бледны твои щеки («Тебе трудно живется, милый юноша!»). Ты застенчиво, рывками, преодолевая себя, рассказываешь мне… Что-то помимо твоей воли заставляет тебя мне открываться. Ты словно сердишься на себя за это и щетинишься сердито временами на мои вопросы. «Волчонок!» — думаю я. Наш путь от Глинищевского переулка до моего подвала был так недолог, но сколько успели мы друг другу сказать! Теперь, издали, он видится мне царским путем, ради которого мне стоило родиться и прожить свою нелегкую жизнь. Все прошло, а это осталось, и с этим я из жизни хотела бы уйти.

Когда мы подходили к дому, ты впервые улыбнулся застенчивой улыбкой и посмотрел прямо в глаза.

— Зайдем к моей маме, — сказала я, — вы ей полюбились. Кстати, вам надо обсушиться — какой дождь! — Мама нас встретила ужином.

В тепле кудри твои обсохли и круто завились. Щеки порозовели. Лицо твое засветилось радостным удивлением.

Мы говорили с тобой… Не смею сейчас ничего примышлять к дорогим воспоминаниям. Я не помню в подробностях содержания нашего первого разговора. Он был, конечно, о том, ради чего ты меня разыскал. Ты спрашивал о моей вере, о моем пути к ней, о православии. Я сказала тебе, что никогда не теряла веры, никогда с детства не чувствовала себя вне Церкви, и потому у меня не было к ней «пути»: искать мне было нечего — мне надо было лишь усилиться вниманьем к тому, что я уже имела. Вера была для меня всегда не суммой каких-то определений или формул, а ощущением Силы, с которой связана моя душа. Эта Сила была более реальной, чем мое «я». Эта Сила через разум и совесть давала мне силу жить и надежду возлагать на нее же — на эту Силу. Когда я сознательно стала узнавать учение Церкви, ее символику, ее догматику, ее людей — все это укрепило веру, с которой я родилась, в которой была воспитана семьей, литературой, обществом, «отцами». Церковь — это единственно прочное и реальное, что я нашла в мятущемся мире.

Вот, вероятно, круг мыслей, который я попыталась передать тебе при первом нашем знакомстве.

— А все-таки, — сказал ты между прочим, — Зубакин, конечно, неясная фигура, но он мне предсказал нечто: давайте запомним и проверим.

— Что же? — заинтересовались мы.

— Он рассматривал мою руку, потом сосредоточенно молчал, закрыл глаза и сказал: «Вы умрете в 30 лет». На всякий случай я буду торопиться.

— С чем торопиться?

— Я начал писать систему философии для всех понятную, то, к чему мы пришли. Мы — это русская философия. Надо сказать для всех выразительно и просто, чтоб не затерялось в сумятице переустройства мира. А у меня туберкулез, пока, правда, неопасный — железы. (Ты показал свои набухшие на шее опухоли, как ты их называл — «шишки»). Но надо преодолеть болезнь, пока я не кончу задуманной работы.

Ты рассказал нам, что один инженер-изобретатель, владелец маленького завода, нэпман, поверил в твое призвание и предложил тебе ежемесячную помощь, чтобы ты мог, не думая о хлебе, писать.

— Очень маленькую, — уточнил ты, — но я проживу на нее. Как вы думаете, это допустимо — принять такую помощь?

— Конечно, — откликнулись мы с мамой в один голос, — это бывает, это называется меценатством.

— Потом мы откроем большое издательство, — пошутила я. — К тому времени ваш меценат прогорит, станет старичком, и мы будем о нем заботиться.

Ты вскинул на меня обрадованно глаза:

— А вы напишете книгу «Символ веры» — о тайнах веры на современном языке, чтобы всем было понятно. Я раньше сам о ней думал, а теперь, когда встретил вас, это будет ваше дело.

— Значит, будет у нас издательство? — спросила я.

— Будет! — убежденно ответил ты.

Вернувшись домой в тот вечер, ты сказал своей матери: «Если б ты знала, мама, какую я девочку встретил сегодня! Как жаль, что она не мальчик!» Это узнала я впоследствии от Марины Станиславовны. Мы очень скоро, не сговариваясь, перешли с тобою на «ты». Словно взявшись крепко за руки, устремились мы рядом к открывавшимся нам все новым горизонтам мысли. Это совершалось незаметно для нас самих. Работу свою ты мне тогда еще не показал. Ты посоветовался о ее названии, сказал, что пишешь к ней новое вступление, и мы вместе решили: это будет «Остров Достоверности».

Лишь сейчас, глядя назад, я вижу во всем смысл, тогда же мы не задумывались о себе. В этом-то и было самое существенное: мы совсем не думали тогда о себе. Если извлечь корень из наших отношений первых двух лет, то он окажется следующий: ты «торопился» — торопился успеть написать свою книгу; я старалась ни в чем тебе не помешать. Другого желания, другой мысли у меня и не рождалось.

Много лет спустя я нашла у Марины Цветаевой строки, вполне выражающие мое душевное состояние:

Я на душу твою — не зарюсь.

Нерушима твоя стезя{133}

Когда я прочла их Михаилу Михайловичу Пришвину, он сказал: «Вот какая может быть любовь!» Но в том-то и дело, что у нас это была еще не любовь: мы ее к себе не впускали. И потому Цветаева знала, кого она встретила. Я этого начисто не замечала: мое сознание как бы выключилось в эту сторону. И еще более — у Олега.

Тем временем подходила весна. Однажды ты пришел и сказал мне, что хочешь ехать на Кавказ, лечить свои «шишки». Тебе дают туда письма к знакомым людям, где можно остановиться и дешево прожить. Но я-то знала: у тебя была другая, более важная цель. Ты недавно прочел книгу Свенцицкого «Граждане неба» о кавказских пустынниках{134}, и как же тебе было их не поискать: неужели они существуют впрямь, в наше время, на нашей земле? Неужели это правда? И если существуют, то какой может быть разговор? надо с ними остаться!

— А книги? — спросила я. — Без них тебе не написать «Острова».

— За книгами буду приезжать раз в год, — ответил ты. — К тому же пока это только поиски. Что-то я найду на самом деле!

Ты уехал. Я помню и дивлюсь теперь: и мысли о том, что ты меня оставляешь и я теряю тебя, ни единой мысли такой у меня не мелькнуло. Неужели я еще совсем не знала, кем мы стали друг для друга? И вот, со всей строгостью, снова, как это было уже много, много раз, я сама себе отвечаю: тогда у меня действительно не было и мысли о себе, о возможности личных отношений с тобой, я была воистину в отношении тебя бескорыстна. «И по имени не окликну/ И руками не потянусь»{135}, — сколько у Марины здесь горечи, нежности и женской страсти! Ничего такого не было в моей душе: я проводила тебя легко, радостно, спокойно и бездумно. Мы плыли с тобой на высоком гребне волны — это была настоящая свобода. Вспоминая, я не вижу даже и признаков влюбленности. Что же это было? Неполное, недостаточное чувство? Не могу ответить, знаю только одно: мы не снисходили тогда к себе самим, потому я и не могу сейчас на эти вопросы себе ответить. Такое редко бывает, вероятно, с людьми, и человек вряд ли может выдержать такое долго.

Ты уехал. Я не тосковала по тебе. Больше! Даже мысль моя редко была занята тобою. Но ты был тот, о котором Михаил Михайлович Пришвин запишет однажды в своем дневнике: «Живу я с ней хорошо, и она со мной счастлива, и я не нарадуюсь. Но скажу и признаюсь: зажег ее жизнь другой человек, чью рубашку я недостоин носить»{136}.

Ты уехал, как будто на последней странице закрыта была прекрасная книга. Моя жизнь пошла прежняя, тебе неведомая, тобой неразделенная со мною: служба, больная мать, Николай Николаевич, о существовании которого ты даже не подозревал.

И вот, среди зимы заболевает воспалением легких у Николая Николаевича его мать. Однажды он пришел в свой условленный час к маме на лечебный сеанс внушения. Он куда-то торопился. У него было очень грустное лицо.

— Какой-то вы сегодня необычный! — говорю я. Он молчит. Я вижу, как глаза его наполняются слезами. Он снимает очки и долго их протирает платком. Потом надевает и говорит:

— Сегодня ночью умерла моя мать.

Он уходит. Мы переглядываемся с мамой.

— Вот человек! — говорит она. — Не забыл прийти, потому что назначил заранее час…

— Европейское воспитание, — роняю я. — Тебе нравится, а мне страшно!

Ранней весной неожиданно произошло наше переселение из подвала на 1-ю Мещанскую, 27.

— Зачем вам ломиться с переездом? — досадует Николай Николаевич. — Оттуда — снова ко мне на Новинский…

Но я настаиваю на переезде: нельзя же так быстро после смерти устраивать свадьбу. Надо хоть с полгода подождать. Николай Николаевич соглашается.

Солнце светило по-весеннему, когда мы переезжали в новое наше жилище. У входа в дом лежали огромные голубые сугробы — в те годы снег все еще сохранялся чистым до весны, и никто его не вывозил. Машина с нашими вещами проехала во внутренний двор, откуда отдельная лестница вела в нашу будущую комнату. Я шла следом, опустив глаза на голубые сугробы. И тут я увидала на снегу деревянную писанную маслом икону Спасителя. На обороте я прочла выцветшую надпись: «Господь Вседержитель благословит вас. Монахиня Сергия Тихменева. 1898 год». Это был год брака моих родителей.

Нам с мамой досталась огромная светлая комната. Ее помог мне получить все тот же комендант, с которым мы несколько лет назад чистили крышу коноваловского особняка и который вместе с нами переехал на Мещанскую. В этой комнате прошли лучшие годы нашей с матерью жизни. До сих пор мне и сладко и грустно смотреть на огромное полукруглое окно на втором этаже, когда я проезжаю мимо, на высокие ворота, запиравшиеся на ночь, через которые столько раз я перелезала, возвращаясь с ночных служб под великие праздники.

Я замечаю, что мама часто о чем-то совещается с Николаем Николаевичем, и они переводят разговор на другое при моем появлении. Я догадываюсь: их тревожит, что я оставила за собой «последнее слово» и не даю его. Я вижу, как грустит Николай Николаевич, как тревожится мать, мне их жаль, жаль и себя. Я постоянно колеблюсь теперь в решении, и это меня терзает. Мечты об издательстве с Олегом, а он живет на милостыню от мецената, туберкулезный мальчик, ожидающий себе гибели через несколько лет… Михаил Александрович Новоселов уже скитается, бездомный и преследуемый за свою церковную деятельность… «Монастырь в миру» о. Романа — я не верю в него, я не могу отдавать этому жизнь. А самое основное — какая я монахиня? я — мечтательница, у которой «не вышла» любовь. Чего как не любви ожидала я всю свою недолгую жизнь?

Любовь не приходит — я не буду больше о ней думать. Я должна выйти замуж за доброго, благородного Николая Николаевича. У меня на руках мать — это мой ребенок, завешанный мне отцом, вся внешняя жизнь должна быть посвящена матери. Все это так. Но я продолжаю упрямо ожидать какого-то чуда, которое перевернет мою жизнь. И я молчу и таюсь даже от себя самой. Так приходит новое лето.

— Ты никогда не была на юге, — говорит мне мать. — Мы всю жизнь с папой собирались на Кавказ, да так и не попали. Николай Николаевич предлагает тебе с ним поехать.

Кавказ! Там бродит сейчас Олег. Его адрес: Сочи, до востребования. Но он не пишет. Значит, ему не до нас.

— Только неудобно ехать вдвоем, — продолжает мама, — в гостиницах останавливаться… Ты не девочка и Николай Николаевич не старик. Вам надо хотя бы зарегистрироваться.

Так вот о чем они совещаются за моей спиной! Николаю Николаевичу всюду мерещится гипноз. Он думает, что я под гипнозом о. Романа. «Вы не моя сомнамбула!» — вспоминаю я его слова после неудачной попытки меня усыпить.

О. Роман знает все обстоятельства моей жизни, он хорошо знает мою мать. Он грустно смотрит на меня и все предоставляет моей воле. Я иду, как приговоренная, в ЗАГС и возвращаюсь оттуда с новой фамилией: Вознесенская. У Николая Николаевича вид хирурга, удачно произведшего операцию. Он искоса посматривает на меня: пациент жив и чувствует себя удовлетворительно!

— Для вас это, конечно, еще не окончательное «да»? — весело бросает он мне, и я не понимаю, шутит он или говорит серьезно. — Я знаю, ваше «да» будет, когда о. Роман нас повенчает. — Я молчу.

— Бросьте свою ненавистную службу — ведь вы уже на нее не вернетесь. После Кавказа мы поедем осенью в научную командировку в Англию.

Но я не бросаю работы, я беру отпуск, скрывая это ото всех. И мы уезжаем на Кавказ.

Предгорья Кавказа. Из окна поезда видна пустынная полупрозрачность гор. В те годы не было еще железной дороги по побережью. В Туапсе мы пересаживаемся на пароход до Сочи. На рассвете Николай Николаевич будит меня. Я выбегаю на палубу. Солнце уже поднялось над горизонтом, но на востоке его прикрывает цепь Кавказского хребта. Горы стоят темной пилой на фоне розового неба. Они отбрасывают тени на узкую береговую линию, где ютятся домики скромного селения Сочи. Только одно здание — гостиница «Ривьера», построенная перед самой революцией, говорит о будущем, ожидающем этот тихий берег.

Он еще в тени, но отражение лучей невидимого из-за гор солнца уже играет на поверхности воды: море покрыто мелкой переливчатой рябью, как перламутр. Так бывает короткие минуты на рассвете, пока солнце не поднялось еще над линией гор: двойное отражение его света — раньше на небе, потом в воде. А берег все еще в тени. Неясными очертаниями уходят вверх и прячутся в темной зелени здания. Оттуда доносится к нам сладкий запах от невиданных мною деревьев — это цветут магнолии.

Я стояла на палубе, потрясенная зрелищем приближающегося ко мне рая. Прекраснее я ничего не видала на свете и думала тогда, что таким и должен быть вход в рай: лучшего не нужно и быть не могло. Так думал, вероятно, Гоген, впервые увидавший острова Таити.

Нас переправили к берегу на баркасе. Ривьера с ее претензией на европейский комфорт была почти оскорбительна рядом с природой, еще боровшейся против наступления цивилизованного человека. В Сочи тысяча девятьсот двадцать четвертого года я не помню еще ни одной автомашины, а на берегу у моря — ни одной бутылки, консервной банки или коробки из-под папирос. Кавказ Лермонтова и Пушкина был тогда еще жив. Каждый раз, когда впоследствии мне приходилось проезжать через Сочи по дороге в горы, я ни разу не задержалась даже для того, чтоб освежиться после вагона в море — так больно было видеть разрушение рая.

Мы поселились на Ривьере. В большом номере я выделила себе уголок и робко попросила горничную найти мне ширмы. Произошло неловкое замешательство. Девушка вопросительно посмотрела на Николая Николаевича. Тот иронически улыбался. Ширм в гостинице не оказалось. Стояла жара. Николай Николаевич целыми днями работал над своей книгой по химии на затененной веранде и два раза в день — утром и вечером спускался со мной к морю. У него уже начиналась сердечная болезнь, о которой я тогда не подозревала. Он сразу установил строгий порядок нашей жизни, не советуясь со мной. Понятно, он привык к одиночеству, привык быть господином своей жизни. По его расписанию мы пили по утрам неизменное какао в номере. Моей обязанностью было ранним утром ходить в город за свежими булками и на почту. Я отсылала какие-то бандероли, получала корректуру… Обедали мы в ресторане гостиницы, висящем над морем, как ласточкино гнездо. Выбирал еду Николай Николаевич, а я со всем соглашалась: стыдилась его методичности.

Помню, мне хотелось свежих помидоров. Николай Николаевич понимал это, но то ли был еще «не сезон», то ли он ждал, что я сама попрошу… Но я молчала. Почему досадно и мелочно запомнился на сорок лет такой пустяк? В день отъезда Николай Николаевич заказал мне помидоры и сказал при этом:

— Ну вот, ты ведь давно их хотела.

Значит, понимал и нарочно не заказывал. Значит, это был замаскированный поединок двух воль — испытание силы на власть. Власть у Николая Николаевича ускользала, и он держался за ее обрывки, хотя бы за «помидоры». Вот почему я и запомнила эту, казалось бы, ничтожную мелочь…

По ночам у нас под окном резко пахли огромные мясистые цветы магнолий. Они казались немыми, затаившимися в грубой чувственности существами. Безвыходно бились и бились волны у наших окон, и стены, как живые, постоянно дрожали. Воздух был полон летающими и светящимися насекомыми; казалось, они никогда не отдыхают, все ищут и ищут свою пару. Мне казалось, природа так беспокойна, что человеку рядом с нею страшно: страсти ее неутолимы — любовь и смерть — и снова любовь и смерть, и нет этому предела и конца.

Я лежала не одну ночь с открытыми глазами и слушала дыхание спящего Николая Николаевича. Уверен ли он в своей победе? Я вспоминала, как недавно, перед тем как заснуть, он сказал мне: «Я люблю тебя так, как любил только свою мать».

— Николай Николаевич, — говорю я однажды с неожиданной для себя решимостью, освобождаясь от его рук и складывая свои как на молитве, — Николай Николаевич, умоляю вас (я продолжаю говорить ему «вы», и он над этим добродушно подшучивает), — умоляю вас, скажите мне по самой крайней правде: если мы расстанемся, вы будете жалеть, что встретили, что полюбили меня?

Из коридора, через матовое стекло над дверью, падал мягкий свет прямо на его лицо. Оно было печально. Николай Николаевич долго молчал и наконец ответил мне тихо и очень твердо:

— Никогда ни в чем я тебя не упрекну. Я сохраню к тебе до конца моих дней только благодарность.

И вот он спит, а я буду лежать с открытыми глазами до утра. А утром пойду «по расписанию» за свежими булками и на почту и загляну в окошко «до востребования» и спрошу, нет ли письма на мое имя. Я это делаю каждый день: оттого так охотно и хожу с поручениями в город. Но письма все нет.

Оно так и не пришло до самого нашего отъезда. Олег не отвечал на мои отчаянные письма, в которых я умоляла его помочь мне бежать в горы на любую жизнь и навсегда.

Этот удар я готовила и для Николая Николаевича и для моей матери, но я обдумала его и хорошо знала: они не оставят друг друга, а там… лишь бы мне вырваться сейчас из плена, из Ривьеры, из Москвы. Но Олег, как потом выяснилось, весь этот месяц бродил по горам и ни разу не наведался в Сочи за почтой.

Подходил к концу отпуск. Однажды Николай Николаевич сказал мне:

— Я нанял лошадей, съездим на Красную Поляну, это шестьдесят верст в горы. Нельзя уехать, нигде не побывав.

Конечно, современным туристам трудно представить силу впечатления, охватившего нас на долгом пути на лошадях: мы выехали на рассвете и приехали в сумерки. При этом мы были единственными в тот день приезжими на Красную Поляну. Наутро к нам явился местный житель — проводник, худой, жилистый, немногословный, и повел нас на одну из вершин, окружавших долину, на Аибгу. Мы не дошли до вершины: мы увидали, что Николай Николаевич идет из последних сил и задыхается.

— На той горе, видишь? — говорил мне проводник, — живет монах, пустынник Даниил. Он мой знакомец. Хочешь — сведу. Он примет и побеседует. Хочешь?

Я растерялась и… обрадовалась, когда Николай Николаевич решительно заявил, что мы возвращаемся: лошади дожидались нас.

В Москве, прямо с вокзала, мы поехали в мой новый дом. Мамы не было в городе, она гостила на даче у знакомых и должна была на днях вернуться.

— Вот ваша комната, — сказала мне сестра Николая Николаевича и со знакомой улыбкой показала мне на букетик из нескольких крохотных белых цветочков, помещавшихся в столовой рюмке, стоявший около предназначенной мне постели. Странный «свадебный» букет был, видимо, задуман ею как символ чего-то… И мне снова, в который раз стало неловко и тревожно.

Рано утром Николай Николаевич ушел в свою лабораторию. Мой отпуск окончился также, но никто об этом не подозревал.

— Я уже с шести часов утра на ногах, — заметила вскользь моя свояченица. — Будем теперь хозяйничать по очереди: вот расписание!

На стене висела бумажка с днями наших с нею дежурств. Сестра Николая Николаевича стала показывать мне свое хозяйство, разъясняя, как живет, и будет жить, и никаких перемен не допустит этот мертвый дом. Я, как добросовестная ученица, старалась запомнить каждую новую чужую вещь и не могла отогнать мысль о родных наших с мамой сбереженных вещах, полных дорогих воспоминаний. «Мама найдет здесь верный тон, она сумеет себя поставить!» — думала я, и круг моих рассуждений привычно и безнадежно вертелся без выхода.

Как нежна и покорна была я в те дни и те ночи! Я чувствовала (ни на одно мгновение того не сознавая!), что они — последние. «Священная блудница», — запишет у себя в дневнике Пришвин, выслушав мой об этом рассказ…

Вернувшись домой после работы, Николай Николаевич объявил мне с сестрой новость, что у него на работе организуется кооперативное строительство, что он первым получит квартиру, где я буду хозяйничать по-настоящему. Он ласково потрепал меня на ходу по плечу и пошутил:

— Так-то! Тебе пора сказать свое «да». Когда же мы будем венчаться?

И, не дождавшись ответа, ушел на заседание, а я — в храм к о. Роману на вечернюю службу. Он хорошо понимал сложность моего положения и сам терялся в противоречиях. Он долго думал, потом сказал:

— Я решился на шаг, слишком, вероятно, смелый и, может быть, не совсем правильный. Но пусть Сам Господь судит нас — мы никому не скажем. Завтра за литургией я положу на престол две записки; какую выну, так ты и поступишь.

Судьба моя решалась. Завтра вернется в город и мама. Все концы связывались — и навсегда.

Утром, после обедни, я подошла к батюшке. Сочувствие светилось на милом лице о. Романа. Он протянул мне записку. Я прочла на ней: «Выходить замуж за Н. Н.» Он перекрестил мою низко наклоненную голову. Я, не поднимая ее, вышла из храма. Мне не под силу было сейчас возвращаться к людям. Я села в трамвай и поехала за город. Целый день я проходила по полям, не чувствуя ни усталости, ни голода, ни времени. Я почти ни о чем не думала: это было бесполезно, все уже столько раз было передумано… Если бы меня спросили, что я намерена сделать, когда возвращалась вечером на Новинский, я бы удивилась такому вопросу: «Сегодня утром все решено», — ответила бы я. А сделала я вот что: войдя в квартиру (у меня был уже свой от нее ключ), я не застала никого. Николай Николаевич, видно, задержался на работе, а его сестра с мужем куда-то ушли. Я присела за письменный стол Николая Николаевича, быстро набросала ему короткую записку, взяла свой чемодан и бежала из этого дома навсегда. Когда я появилась у мамы, она все прочла по моему лицу и не стала меня ни допрашивать, ни упрекать. Я же чувствовала, что совершенное сейчас мною почти без участия воли, почти бездумно решение было правильным.

«Что с Николаем Николаевичем?» — думала я теперь непрестанно. Я вспоминала его выдержку в день смерти матери. Он пришел к нам недели через две, постаревший, осунувшийся, пришел как добрый знакомый, ни одним словом не коснувшись происшедшего. Он пришел мне сказать, что организует «для меня» курсы по подготовке в Университет, — тогда впервые для поступления были объявлены экзамены.

— Вам еще надо жить, и долго жить, и трудно. У вас на руках мать.

Однажды я встретила на улице сестру Николая Николаевича. Мое смущение сразу рассеялось от ее впервые обращенной ко мне искренней приветливости. «Она радуется», — недоуменно мелькнуло у меня. И тут я поняла: конечно, она радуется освобождению от меня, и она права. Она, как и мать ее, обе предвидели несчастье. Она была так неосмотрительна в своей радости, что не остереглась рассказать мне, как пережил Николай Николаевич мой уход. Он, ни разу и никуда не опоздавший за всю свою жизнь, прочитав мою записку, лег на свою постель лицом к стене и пролежал так неделю, ни с кем не разговаривая. На службу сестра сообщила по своему почину, что Николай Николаевич заболел. Через неделю он вышел из своей комнаты непроницаемый, постаревший. Он не позволил никому в доме коснуться случившегося словом, и все пошло по-старому.

С тех пор он стал бывать у нас аккуратно раз в месяц, корректный и отчужденный. Без меня они с мамой снова о чем-то совещались, а при мне, как и раньше, замолкали.

— Николай Николаевич, — сказала я ему в следующий его приход после моей встречи с его сестрой, — я знаю свою вину перед вами и не ищу оправдания.

— Вы ни в чем не виноваты, — отвел он мои слова решительно и сухо. — Никто не виноват, — продолжил он. Вскинул на меня потеплевшие глаза, скупо улыбнулся. — У меня была такая, как вы, тетка. Когда ее выдали замуж, она зачахла и умерла. Я это понял еще в ту ночь, на Кавказе, когда вы меня спросили…

— Николай Николаевич! — с отчаянием воскликнула я. — Зачем вы мучаетесь, зачем грустите? Я вам скажу одну вещь — и вы утешитесь: я никогда не стану больше ничьей женой, и потому я не попрошу у вас никогда развода. Я — не жена, я это знаю с детства и просто с вами забылась. Так пусть все будет, как до Кавказа, и мы останемся родными людьми! Я буду очень вас любить!

Николай Николаевич с нескрываемой грустью и нежностью поглядел на меня, поцеловал мою руку и сказал:

— Вы ничего не понимаете в жизни, и за это, вероятно, я вас люблю. Живи вы в другое время… а сейчас вы пройдете по жизни, незаметная, ненужная, причините немало горя себе и другим и погибнете, вернее всего, ни за что, и никто вас даже добрым словом не помянет. Я тревожусь за вас. Вам надо пока не поздно приобретать профессию, а не болтаться по ветру зря.

Это-то я хорошо сама сознавала! Но никто из «моих людей» в этом меня не понимал и не поддерживал. Ни о. Роман со своим «монастырем в миру», ни даже Александр Васильевич (тот был послушен и безгласен во всем, что от меня исходило). Олег? Тот был далек, он шел своей дорогой, он горел ярким огнем и «торопился».

Михаил Александрович говорил мне в ответ на мои сомнения:

— А мне нравится, когда человек, ничем внешне не отличаясь от других, отсиживает свои часы на работе, пусть скучной, но обществу необходимой, а потом приходит домой и погружается бескорыстно в иную жизнь, возвышенную и свободную. Это прекрасно! Таким был Федоров{137}, великий мыслитель и подвижник, а для всех скромный библиотекарь. Но он оставил неизгладимый след в истории русской мысли. Зачем связывать тебе две несовместимых области жизни?

Я не смела возражать, но чувствовала свою правоту и тосковала по делу, которое бы позволило зарабатывать деньги и было бы близко моей душе, хотя и сама еще не знала, какое это могло быть дело. Интересно, что в точности об этом я впоследствии нашла запись в дневнике Пришвина:

«Мой друг А. М. К-в разделил свою жизнь на две: одна жизнь отдается службе, другая — любимому делу… Огромное большинство людей интеллигентных так именно и жило. Мне пришло в голову, глядя на них, что это в корне безнравственное дело — разделять свой труд на „для души“ и „для хлеба“. Вовсе не понимая тогда всей глубины этого подвига — достигать неразделенной жизни, я стал заниматься только любимым делом, писать, и только писанием зарабатывать себе деньги. Признание обществом моего искусства явилось исключительно как награда за строгое выполнение идеи неразделенности жизненного труда»{138}.

Вот почему я не отказывалась от будущности врача, которую мне готовил Николай Николаевич, но меня страшили годы подготовки и ученья: математику я должна начать с азов, химии я совсем не проходила в гимназии. И тут я натолкнулась на соблазнительный выход, который, кстати, позволил бы жить не в городе, а где-то на природе: это была профессия пчеловода. Как некогда я попала за советом к князю Волконскому, так отыскала я в Петровском парке автора книги по пчеловодству Брюханенко{139} лишь для того, чтоб задать ему вопрос: можно ли мне будет прокормиться этим делом вместе с матерью? Брюханенко убеждал меня, как всякий автор, в прочности своей идеи, и я поступила на открытые им при Московском земельном отделе курсы. Так началась зима 1924/25 года.

А Олег продолжал свои поиски на Кавказе. Он писал мне довольно скупо, но все же из его писем я узнала, что он встретил интересных нам людей. Это были переселившиеся сюда в начале века интеллигенты — нравственные искатели разных толков. Около Майкопа Олег познакомился с семьей Скороходовых — детьми известного толстовца, морского офицера, оставившего некогда свой петербургский круг и превратившегося в крестьянина, который переписывался с Л. Н. Толстым, был душой местной колонии, как все толстовские колонии, быстро рассыпавшейся. Его убили как «кулака» вместе со старшим сыном в начале революции. Олег застал уже его двух младших детей — своих однолеток Сережу и Настю, выросших на хуторе, на крестьянской работе. Они испытывали отталкивание от «толстовства», дорого стоившего их матери, петербургской институтке, привезенной «на землю» своим увлекающимся мужем, а кроме того, они с детства насмотрелись на всю беспомощность толстовских попыток создать «новую жизнь». В то же время они сохраняли благоговейную любовь к покойному отцу. В их семье рос и Валек Николаев — сын известного московского толстовца Сергея Николаева, автора книги об экономисте Генри Джордже. Валек вырос человеком особых, ни с кем не согласных взглядов — скептиком-анархистом. По существу, все эти дети были жертвами своих немудрых отцов, недостаточно образованных сектантов мысли.

В Геленджике Олег встретил еще людей иного направления: это были супруги Бироны Михаил Николаевич и Людмила Дмитриевна, художники, окончившие в начале века Мюнхенскую академию. Они, как многие представители предшествующего нам поколения, увлеклись мистическими полухристианскими полуязыческими идеями, бросили городскую жизнь и переселились из Петербурга на дикое побережье Кавказа. Жили они в точном смысле слова нищенски, проводили время за чтением и размышлением, зарабатывая себе на скудный хлеб окраской чужих заборов и крыш.

Около Биронов лепился и чудаковатый преподаватель математики Владимир Евгеньевич Филимонов. Это был человек, неспособный самостоятельно одеться, не то что заботиться о себе и семье. Однако он в молодости был женат и народил двух дочерей. Жена догадалась вовремя его оставить, взяв с собой одну дочь, и с тех пор он жил с матерью, которая несла всю тяжесть забот о сыне и маленькой внучке. Олег и Александр Васильевич неоднократно с горячностью утверждали, что у Владимира Евгеньевича есть гениальные идеи в математике и своя система. Может быть, так оно и было, но все это не получило законченной формы из-за неспособности его к упорной работе. Кроме того, Владимир Евгеньевич был поэт, и у меня до сих пор хранится рукописная тетрадь его стихов.

Подробности жизни Олега я узнавала главным образом из его писем к матери. Ему казалось недостаточно «аскетичным» вести деятельную переписку с «девочкой», но в письмах к матери он неизменно просил передать мне их содержание. Благодаря этим письмам Марина Станиславовна сблизилась со мной: в своей большой семье ей не с кем было глубоко поговорить о сыне.

Я ловила мельчайшие черты характера и жизни Олега, о которых незаметно выспрашивала Марину Станиславовну. Из писем этих я поняла, почему Олег не получил моих отчаянных призывов из Сочи: в конце лета он жил уже на Красной Поляне у того самого о. Даниила, к которому меня приглашал на Аибге проводник. Он нашел «отцов», полюбился им и остался с ними жить, как мы понимали, навсегда. О том, что пережила за эти полгода я, Олег, конечно, и не подозревал.

И вот однажды, в начале зимы, он приехал с Кавказа и привез мне рукопись первой части своего «Острова Достоверности»{140}. Это был еще первый черновик будущей работы, впоследствии частично переделанный, аккуратная в восьмую листа сшитая тетрадка, исписанная четким и мелким почерком. И тетрадь, и почерк говорили о многом. Через двадцать лет эту тетрадь с восторгом читал Пришвин и говорил мне, что у Олега надо учиться даже тому, как он сшивал свои тетради и как выписывал, вернее, «рисовал» в них свои мысли. Михаил Михайлович часто бранил меня за торопливость в письме, за небрежность почерка. Он говорил, что мысль будет чище и сильней, если ее удерживать, медленно выписывая, подобно художнику, на бумаге. Так писал Олег, так писали древние летописцы и переписчики священных книг.

Чтение этой оборвавшейся на полуфразе тетради, как и писем Олега, будет отныне питать творчество Пришвина. У Олега: «Пространство и есть цветоносная или цветосозидающая сила». У М. М. Пришвина: «Мы опять будем с ней на лавочке говорить о личном человеческом времени и цветосозидающем пространстве»{141}. У Олега: «Из факта нашего совместного философствования уже следует, что мы существуем, причем „мы“ имеет по крайней мере смысл „мы с тобой“. „Мы“ означает первоначально „мы с тобой“, а потом — всю вселенную». У М. М. Пришвина: «Читаю философскую разработку темы „Люблю тебя“: „Мы с тобой — Вселенная“. Это и будет содержанием моей Песни Песней, т. е. мы с тобой, как Вселенная». «Настоящее писательство, впрочем, всегда вне себя и всегда не от „я“, а от „мы“ („мы с тобой“)»{142}.

Неужели могут быть впустую бескорыстные усилия юноши, в жестоком припадке малярии не выпускавшего пера из рук? Таким его нашел в Геленджике Александр Васильевич, куда он приехал по следам Олега во время своего отпуска в то первое лето. Олег вышел к нему в чалме из мокрого полотенца, с исхудалым лицом землистого цвета и тут же начал читать только что написанные страницы и советоваться. Когда Александр Васильевич заставил его поставить градусник, с трудом найденный у соседей, ртуть показала 40. Олег так торопился доделать свою работу, что зимой в Москве мне стоило большого труда его уговорить, чтобы поставить коронку на больной зуб. «Не стоит, долго ли жить?» — говорил он.

Итак, приехал Олег, привез свою тетрадку и в тот же вечер стал нам ее читать. «Посылая тебе эти записки…» — начал он, и я поняла сразу: «Остров» адресован мне. Олег умышленно так строит свои фразы, чтобы непосвященный читатель не разгадал, к мужчине или к женщине направлено его «ты». Читая, он лукаво посматривал на меня, спрашивая глазами, понятен ли мне его «хитрый» замысел.

«Тебе рано дано было со всей силой вопросить — и в ответ открылось тебе зрение острова Достоверности, — читал Олег. — Я добрался до него иначе, путем долгим и печальным. И вот, рассудил я послать тебе эти размышления о вселенском спасении… Когда я проходил этот путь, слушая, читая, размышляя, я не знал, куда он приведет. Но он пройден, цель достигнута. Достигнута она, хотя иным путем, и тобой. И мне не хочется делать вид, будто не знаю, куда иду…»

Я поняла: отныне мною найдено свое место в жизни, хотя оно мне было отведено только… в книге, написанной для других, и я сама в ней невидима. Но мне этого было с избытком довольно.

— Как же вы хотите — совсем без личной жизни? — спросил меня как-то один мой приятель.

Помню, как удивилась я этому вопросу, он мне даже был не совсем понятен, настолько нераздельно было тогда в моем сознании личное и общее. Все было тогда в единстве, и не было никакой внутренней борьбы, была простота, и это было однажды в моей жизни, и это было настоящим счастьем. Я вспоминаю об этих лучших в жизни нескольких годах, как о приоткрывшемся мне ненадолго окне в мир свободы и неиссякаемой радости. Как будто это «Невидимый град» моего детства, «Школа радости» моей юности превратились теперь в «Остров Достоверности».

«Остров Достоверности». Машинопись с рисунками Олега.

В ту зиму мы с Олегом изучали литургику, то есть поэзию и философию богослужебных текстов, иконописи и для этого ездили в староверские храмы у Рогожской заставы, где сохранялись древние иконы. Именно эти иконы навели Олега на мысль о царстве небесном как о радостном сосуществовании тварей, а не только как о совершенном устроении человеческой души. На иконах Воскресения и Преображения мы прочли веру наших отцов в то, что и растения, и животные, а не одни только люди, сохраняются для вечности в замысле о них Творца. На иконе «Неопалимая купина» Олег прочел схему своей философской системы, изложенной в «Острове Достоверности». «Твой путь таков, — пишет он и рисует его схему, — а мой — таков (см. рис.). Мой [путь] длинней, но зато мне пришлось много повидать и узнать различных опасностей, которые угрожают всякому страннику». И дальше продолжает: «Мое исследование разбивается на четыре больших размышления. Их можно озаглавить так:

1. О природе, или вселенная, которая существует.

2. О нравственности, или вселенная, которая должна существовать.

3. Об истории, или спасение, которое совершается.

4. О религии, или спасение, которое должно совершаться».