ГЛАВА ТРЕТЬЯ Шкала радости

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Шкала радости

Длинная аллея золотых осыпающихся лиственниц вела мимо церкви и кладбища с родовыми княжескими могилами к дому. В одном из крыльев, соединявшихся с центральным зданием крытыми галереями, поселились дети и весь персонал санатория.

Ляле с матерью отвели угловую комнату, светлую, как фонарь, и оклеенную обоями, повторявшими забавную сцену борьбы мальчика, козла и собаки. Без сомнения, это была детская комната Трубецких.

Какие в их окна роскошные, отягощенные первым снегом заглядывали ели, какие утренние зори, какие вечерние закаты! Такое случилось впервые в Лялиной жизни, и много в этой встрече с природой таилось нового смысла.

Узкое было еще недавно одним из центров культурной жизни Москвы. Оно принадлежало Петру Николаевичу Трубецкому{52}, предводителю московского дворянства. Его братьями были известные философы — профессора Московского университета Сергей и Евгений{53}. В этом доме скончался недавний властитель дум московской молодежи Владимир Сергеевич Соловьев. Все здесь говорило о богатой и внезапно оборвавшейся жизни просвещенных русских аристократов.

В столовой еще стояли стулья, обитые красным сафьяном, на их спинках вытеснен герб Трубецких. Еще висело на стене меню приема хозяевами Николая II, оформленное рукой Васнецова. Еще не была увезена в музей из залы первоклассная скульптура двух мальчиков Трубецких работы Паоло Трубецкого{54}. В библиотечной комнате высились до потолка и поблескивали стеклами книжные шкафы. Они были заперты еще рукой хозяев. Заманчиво проглядывали ровные корешки переплетов. Шкафы эти еще никто не осмелился открыть. Здесь же висела фотография Владимира Соловьева с иконописной головой в длинных волосах. Ляля только слыхала о философе, но не прочла еще ни одной его строки. С этого времени Соловьев становится еще одним духовным наставником девушки. Уезжая через год из Узкого, Ляля увезет с собой из библиотеки фотографию Соловьева и будет хранить ее всю жизнь. Не прочитав еще ни одной его строки, она однажды отправится на Новодевичье кладбище, и разыщет там его могилу, и прочтет на плите выгравированные слова из его стихотворения:

Смерть и время царят на земле,

Ты владыками их не зови.

Все, кружась, исчезает во мгле,

Неподвижно лишь солнце любви{55}.

Это были первые прочитанные ею слова философа.

За домом была стеклянная оранжерея, в которой росли персиковые деревья. Жил еще старик-садовник. Он, как оглушенный, по инерции двигался по оранжерее, что-то обрезал и подвязывал, мелькая за разбитыми стеклами, и заметно было, как он старается не попадаться на глаза новым хозяевам. Перед домом еще видна была поляна с заброшенными клумбами. За нею виднелась цепочка искусственных прудов.

Зиму жили в отапливаемом крыле здания, а к весне открыли широкие двустворчатые двери центрального корпуса, и среди драгоценной барской мебели замелькали одинаково стриженные головки мальчиков и девочек, уравненных общей бедой. На ногах у детей вместо чулок были белые бязевые мешочки, подвязанные тесемками под коленом. Колени торчали голые и посинелые от холода. Но дети, привезенные сюда умирающими, теперь здоровели и веселели. Ляля мало чем отличалась от них, она тоже плыла по волне, несущей ее вместе с ними снова в жизнь. Все время она проводила со своими воспитанниками, которым отдавалась со всей щедростью молодости. Впрочем, так жили в Узком все члены этой внезапно образовавшейся огромной семьи: они чувствовали себя здесь как на острове и радовались своему спасению. У них была пища, которую отрывала от себя и присылала голодная Москва; они сами топили огромные кафельные печи запасами княжеских дров, сами шили нехитрую одежду ребятишкам, поправляющимся и оживающим на глазах, как растения от поливки.

Подробного рассказа заслуживает работавшая с Лялей Ольга Александровна Немчинова, на судьбе которой был еще виден отсвет народовольческих идей. Молодой девушкой она переселилась в крестьянскую избу, на свои личные средства построила школу и учила там крестьянских ребятишек. Это было в имении ее родителей под селом Воскресенским на Ветлуге. Следуя голосу времени, молодая девушка через сколько-то лет оставила свои заволжские комариные дебри и переехала в Москву, где поселилась с двумя единомышленницами-подругами и родной своей сестрой Евгенией. Девушки были захвачены идеями служения страдающему народу, но уже считали, что надо в первую очередь идти к рабочим. Небольшие личные сбережения дали им возможность бесплатно преподавать на пречистенских рабочих курсах и открыть народное издательство «Грамотей». Они переносили и распространяли нелегальную литературу и прокламации. Жили они аскетически и, хотя были вполне нормальными и даже хорошенькими девушками, замуж не выходили и единственное, что позволили себе за долгие годы своеобразного подвижничества, — это две поездки за границу «в целях изучения педагогического дела». Евгения Александровна, член партии социал-демократов, попала в далекую ссылку, из которой освободилась лишь с приходом революции. До конца жизни у Ольги Александровны время от времени можно было застать бородатых колхозников и заволжского вида пожилых женщин в платочках, которые привозили ей муку и мед. Это были ее прежние ученики, они не дали ей умереть с голоду в годы войны, звали доживать в родную Ветлугу. От Ольги Александровны услыхала Ляля и рассказ о Светлом Озере на Ветлуге. Это напомнило о поездке туда в детстве с отцом, как о чем-то произошедшем во сне или в другом мире.

Мягкая и женственная, Ольга Александровна после революции взяла себе на воспитание крестьянскую девочку, некрасивую, как обезьянка, и покрытую болячками — дочь своей московской молочницы. Из-за этой-то девочки, все равно как Ляля из-за матери, она и попала в Узкое. Но настоящую любовь свою Ольга Александровна отдала Ляле. Эта небольшая женщина с узелком редких волос на затылке и добрыми выцветшими глазами оказалась тем человеком, который открыл Ляле глубину и богатство родного языка, поэзии и природы. Через Ольгу Александровну и через чтение Владимира Соловьева Ляля, одинокая, выбитая из жизни, выросшая без культурных традиций, впервые приобщилась к глубокой родной культуре. Случилось это именно в Узком.

Зимним вечером Ольга Александровна читает Тютчева, которого Ляля до этого времени не знала.

О чем ты воешь, ветр ночной,

О чем так сетуешь безумно,

Что значит странный голос твой.

То глухо жалобный, то шумный?

Понятным сердцу языком

Твердишь о непонятной муке

И ноешь и взрываешь в нем

Еще неведомые звуки!

Падают и падают строки Тютчева. Снег идет за окном. Вокруг стоят запушенные ели, далеко расходятся пустынные поля, стынет огромная, разоренная Россия.

Ольга Александровна и Ляля организовали с детьми общество «Бодрая жизнь». Лозунгом были избраны известные, плохо переведенные строки Виктора Гюго:

Будь бодрым, будь смелым, будь честным всегда,

В пленительной смене любви и труда.

Ни обязательных программ, ни контроля в их работе не существовало. Кому в Москве было дело до кучки детей и взрослых, спасавшихся от смерти где-то на отшибе? Для Ляли и Ольги Александровны их работа была свободным и бескорыстным творчеством, как в родной семье. И поэтому она давала прекрасные результаты. Старшие дети поделили между собой младших и заботились о них. Ольга Александровна, опытная учительница, занималась с ними грамотой и счетом. Ляля просто жила с детьми, как старшая подруга, и была окружена их любовью в ответ на свою полную открытость, готовность делиться всеми мечтами, сомнениями, планами и находками. Она читала им любимые стихи, пела песни, а в часы, отведенные под уроки, рассказывала по найденному в шкафу Трубецких учебнику древней истории сказки о египетских фараонах, пирамидах и греческих богах. Кроме того, они вместе сочиняли и ставили пьесы, на которые приглашались дети из соседних деревень…

Но самое главное, они жили в глубоком общении с природой. В спальнях круглые сутки и даже в морозы были открыты окна, детей часами заставляли лежать на верандах, и ни один серьезно не заболел в течение всей холодной зимы. Поправлялась и Наталия Аркадьевна, тоже постепенно начиная жить интересами этой большой семьи и отходить от своего горя.

Скоро уйдут последние люди, помнящие твою нежную улыбку, доверчивое выражение глаз, розовое лицо в рамке серебряных волос: на моей памяти ты была всегда седой, это ваше родовое свойство, бабушка Александра Андреевна поседела в семнадцать лет. Изящество души сквозило ровным чистым огнем сквозь все твое телесное, как огонь свечи сквозь тонкий шелковый экран. Ты сохранила до конца дней стройное тело, и когда ты лежала в храме на смертном ложе семидесятичетырехлетней старушкой, незнакомые люди подходили и спрашивали, сколько тебе лет — они принимали тебя за молодую женщину. Красавицей и в полноте жизненной силы ты осталась одна, но никогда никого ты больше на земле не полюбила, сохранив верность одному человеку. А я со всей жестокостью юности и не допускала для тебя возможности нового счастья: я считала тебя отжившей. Ты доверчиво шла за мной, как ребенок за старшей сестрой, во всех моих требовательных исканиях, которые были постоянным разорением, губительством того, что называется у людей счастьем. Я не могла стать иной, а ты отдавалась мне с доверием и любовью. Строгий пост — и ты покорно варишь нам у своего примуса в темном коридоре корешки и грибы. Вставанье чуть свет — чтоб успеть до своей каторги-службы к ранней обедне — и ты ласково провожаешь меня на весь долгий день: церковь, служба, после — лекция или доклад на дому у кого-либо из друзей. Долой женские украшения — и ты шьешь мне серое ситцевое платье, но с женской прозорливостью купишь «случайно» изящные туфельки — и, правда, не босиком же ходить. Купишь заочно и шляпку, которая как раз и придется к лицу.

Тревога матери за будущее девочки, оставшейся без отца, в новой непонятной жизни и не умеющей ее устраивать; без семьи, без профессии, в жестоком мире, где все перемешалось, бурлит и неизвестно куда движется. К тому же и старость у Наталии Аркадьевны не за горами: она начинает постоянно болеть. Тогда дочка должна до работы все успеть приготовить для матери и после работы спешить домой, чтобы вновь приниматься за домашние дела.

Мать ничего не требует, она терпеливо ждет. Она переживает все испытания… Твое застывшее ровное белое лицо, как посыпанная мелом у клоуна неподвижно-страдальческая маска. Таким запомнится оно в будущем через двойную решетку камеры свиданий в Бутырской тюрьме. Об этом будущем еще предстоит мне рассказать. Твоя поездка ко мне в далекий северный Нарым… Все выдержала ты с достоинством. Я помню твои глаза перед смертью. Ты глядела на меня с прежним доверием, ты простила мне все испытания, которые я ставила перед тобой, не считаясь с твоими силами. Друг наш Борис Дмитриевич Удинцев{56} принес мне после твоей смерти строки из «Пер Гюнта»: «Спасибо за все: и за брань, и за ласку, / За все, чем ты в жизни, была для меня. / А мне поцелуй в благодарность за сказку / Ты дай, да езду и лихого коня». Я не оценила тогда проницательности Бориса Дмитриевича, я тогда не понимала: это о нас с тобой, и каким я была для тебя невольным мучителем — Пер Гюнтом!{57}

Я незаметно перешла с третьего лица на откровенное первое. Так и буду продолжать{58}.

Маму любили, ею любовались дети, и постоянно, как испуганная стая воробьев, они выпархивали из нашей комнаты. Дело в том, что две старые девы-докторши, стоявшие во главе санатория, запрещали им посещение комнат персонала. Меня же докторши невзлюбили сразу: «Вы дезорганизуете санаторий!» Докторши были, как я теперь понимаю, меньшевички, скучные и «принципиальные» реликты времен бестужевок и суфражисток. Они явно пережидали время в детском санатории в расчете на то, что большевики не удержатся у власти. Впрочем, кто из русской интеллигенции всех направлений об этом не думал в те дни? Пережидали время в Узком еще две женщины, также не любившие меня — завхоз и кастелянша. «Шар и кегля» — звали их дети. Одна была высокая, несгибающаяся, затянутая в корсет бывшая начальница института Е. А. Булыгина. Вторая — ее бывшая классная дама, маленькая и во всех своих частях круглая. Обе они ни в чем не походили на докторш, кроме веры в скорое падение большевиков. Они были откровенными монархистками. В комнатах у них демонстративно горели лампадки перед иконами, они постоянно по ночам слышали артиллерийскую канонаду, которую никто из нас не слышал, хотя и шло уже наступление армии Деникина.

Ничего нового не ожидали только дети в санатории, благодарно возвращавшиеся к жизни; вместе с ними ничем иным, кроме настоящего, не жила и я. Не понимая (как, впрочем, и все «понимавшие») происходящего, я угадывала верным инстинктом, что и докторши, и «шар с кеглей» — тени умирающего прошлого.

Что будет — о том я не думала. Единственной реальностью была моя настоящая жизнь, которая в это время складывалась из двух переживаний: природы и потребности действовать, участвовать в общем, совершавшемся вокруг меня человеческом деле. Жестокая гибель отца с какой-то «астрономической» точки зрения, может быть, и была ничтожной подробностью истории, но только не для меня. Передо мной всегда стояло его лицо в тюремных воротах. Он все тогда уже знал. И почему-то без этих «подробностей», без этой никому неведомой девочки и ее несчастной матери мировое дело не может быть полным и законченным… И откуда-то эта уверенность, что я должна участвовать в нем и что-то делать. Самым близким «делом» были дети. И я стала думать о новом отношении к ним: о всестороннем, «гармоническом» (как говорил тот чудаковатый доктор Фадеев) их воспитании. Я стала создавать в своем воображении необыкновенную школу и назвала ее «Школой радости».

В дальней пустой комнате огромного дома я стала запираться на ключ и часами лежала на полу, скатывая и раскатывая рулон обойной бумаги (писчей нам не хватало даже для занятий с детьми). На длинном листе вырастала схема этой новой системы тремя параллельными колонками: умственное, эстетическое и религиозное воспитание. Получался одновременно и проект с тезисами и графический плакат. 18 верст отделяло меня от Москвы, и как там, по слухам, было ни страшно, но стало необходимо туда возвращаться, чтобы добиться разрешения работать вместе со всеми. В правильности и успехе своего дела я не сомневалась.

Как-то раз в конце зимы появился в Узком Александр Николаевич Раттай. Проделав пешком 18 верст, он вошел с обычным ворчаньем на «чертов мороз», на то, что только назло можно забраться «в такую дыру». Но, тем не менее, я с радостью поняла из его рассказа, что он приглашен врачом во вновь открывающуюся больницу в районе Марьиной рощи, что он получает там с осени отдельную теплую квартиру, куда перевозит с Пречистенки остаток нашего раскраденного соседями имущества. Будет тепло — это решало все вопросы.

Ранней весной по снегу пришел, не побоявшись восемнадцативерстного пути, еще один неожиданный гость. Он долго разматывал башлык, топтал разбитыми валенками. Когда он снял полушубок, в комнате распространился кислый запах немытой и непроветренной одежды, лицо было опухшим от голода, но радостно сияло. Это был доктор Фадеев. Он преодолел трудный путь только для того, чтобы сказать мне: его проект принят, ему дано помещение в Кривоарбатском переулке в доме 5, где весной открывается его «Античная студия». Он сложил своими руками печь в большом зале и получил из какого-то барского особняка конфискованный ковер во весь пол, на котором будут танцевать обнаженные ученицы. Он познакомился с известным театроведом и автором работ о ритме Сергеем Волконским{59}. Тот обещает свое участие и помощь.

Артистические недомытые пальцы доктора чертили план студии, красивое, несмотря на голодную одутловатость, лицо вдохновенно преображалось, добрые глаза светились… Доктор вынул из заплечного мешка два тома, толстых, как кирпичи, — его философская система, каким-то чудом сейчас отпечатанная. Это была смесь физиологии, социологии и эстетики с материалистических позиций, некая физиология искусства, сводящаяся к античной культуре в его, фадеевской, интерпретации. Она, вероятно, была и ненаучной, и художественно беспомощной — и у меня, и у мамы доктор с его книгами вызывал одну только щемящую жалость. Мы его накормили и дали ему на дорогу все, что только могли и что он в силах был на себе унести, этот голодный рыцарь своей идеи, каких на Руси было очень много: он был типичен для тех дней. «Непременно приду», — говорила я ему, умолчав о своей «Школе радости»: мне стало за себя отчего-то неловко… «Неужели и я такая?» — мелькнуло у меня в голове. Но я отбросила сомнения и стала думать о ритме для своей «Школы радости» и о Сергее Михайловиче Волконском.

Нужно сказать, что в те дни молодежь, прикосновенная к искусству, голодная, но получившая невероятную энергию в общем движении революции, вся поголовно говорила о ритме. В нетопленом помещении действовал специальный «институт ритма», в любой школе, начиная с театральной и кончая обычной общеобразовательной, преподавалась ритмическая гимнастика. Ею занимались все: актеры, певцы, художники, учителя, врачи, дети. Это было музыкальным явлением времени. Думала о ритме и я.

— Что это у вас за странный запах? — спросила Ольга Александровна, входя в нашу комнату.

— Это неплохой запах, — ответила я, — это от полушубка, это московский запах. У нас сейчас был оттуда замечательный человек, — и рассказала о докторе и его студии.

— Сергей Михайлович Волконский! — воскликнула Ольга Александровна и непривычно порывисто ко мне обернулась. От этого движения заблестели в ее волосах впервые замеченные мною серебряные нити. — Я не знала, что он в Москве. Ты непременно должна с ним познакомиться.

Что-то подсказало мне, что не нужно самой расспрашивать Ольгу Александровну о Волконском. Я стала ждать. И вот однажды она рассказала мне о своей единственной любви, не замеченной никем и неизвестной любимому ею человеку. Лет пятнадцать назад она встретила его у друзей в семейном доме. Он ее не заметил — она его полюбила. Пути их никогда не сошлись. Я слушала и пыталась понять, для чего была эта несостоявшаяся любовь, какой в ней смысл и какое ей оправдание.

Однажды летом, когда я лежала по обыкновению на полу, вырисовывая свой проект, распахнулась дверь, и в нее, как ветер, влетело что-то легкое, сияющее улыбкой и блеском знакомых серых глаз с египетским разрезом. Это была потерявшаяся за годы разрухи подруга моих детских лет Лиля, которая переехала в Москву из Питера и вот разыскала меня. Она стояла передо мной ладная, стройная, сила женственности, казалось, льется у нее через край. Она рассказывала и видом своим нетерпеливо требовала от меня полной отдачи, полного внимания. Я поняла из ее рассказа, что она замужем за скульптором Лавинским и сама стала художницей. Лавинский сошелся с ней в первые дни революции, когда молодежь громила старую Академию и, конечно, Лиля вместе с другими. Для Лавинского встреча с Лилей была эпизодом — он тут же ее бросил беременную. Ребенок погиб…

— Не будем говорить о ребенке! — сказала Лиля и отвернулась.

Теперь Лавинский вернулся к ней, тяжелое забыто, она счастлива.

— Он интересный, страстный в своих поисках художник. Нас целая группа, мы боремся за новое революционное искусство. Все наше с тобой детское — этот Ницше, и Толстой, и Христос — все это надо отбросить и забыть. С нами Маяковский. Ты не знаешь Маяковского? Это огромное явление! Я тебя с ним познакомлю. Не думай, что у нас одни только идеи — у нас новые формы быта, реальной невыдуманной жизни.

— Что же нового у вас? — прервала ее я.

— Нового? Ну, например, мы боремся с чувством собственности во всех его аспектах.

Я заметила, что Лиля тут остановилась, и в глазах ее мелькнула неуверенность. Но она быстро справилась с собой и решительно закончила тираду:

— Да, боремся с чувством ревности, как с пережитком собственности. Поэтому я и простила прошлое Антону.

— И то ему простила, — спрашиваю я, — что из-за него ты так легко поступила со своим ребенком?

— Легко? — перебивает меня с возмущением Лиля. — Ты говоришь: легко… Я чуть не утопилась тогда в Неве. — И, тряхнув головой, отгоняя неотвязную какую-то мысль, она обнимает меня: — Ляля, у тебя ужасное горе, а я тебе об Антоне, об искусстве… Как ты его пережила, наверно, не можешь простить? Ты скажи — я пойму.

Мне впервые приходилось отвечать на такой вопрос даже себе самой.

— Нет, — подумав, сказала я. — Мне некого винить. Все варится и кипит, на поверхность всплывают события, которые мы только и видим. Но из чего это варево, кто варит и что из него получится — все это скрыто. Я уверена только в том, что раз это случилось, значит, и не могло быть иначе, как будто это результат всего… знаешь, я чего-то такого ожидала с детства… А для общего дела это все, наверное, невозможные мелочи…

— То, что случилось с Дмитрием Михайловичем, для тебя «мелочи»! — воскликнула изумленная Лиля.

— Ну что ты, Лиля, для меня это — незаживающая рана, я радуюсь только тому, что он больше не страдает… я сказала про «мелочь», потому что… все так запуталось… Люди лучше, чем друг о друге думают, винить никого нельзя. Надо жить и делать, и не носиться с собой.

— Что же, по-твоему, надо делать? — спросила Лиля и приоткрыла рот, как в детстве, когда чему-нибудь непомерно удивлялась.

— Ну вот, ты со своим Антоном лепишь «конструкции», — ответила я. — Я тоже хочу «лепить».

— Лепить? — еще больше изумилась Лиля.

— Ну да, — улыбнулась я, — лепить людей. — Смотри! — и я развернула перед Лилей свой рулон обойной бумаги.

— «Школа радости» — какая прелесть! — воскликнула Лиля, рассматривая. — И плакат, и как здорово сделано! Ляля, ты сама не понимаешь, до чего же ты современна. Только тебе надо отбросить все старое, как сделали мы. Ну к чему у тебя эти разделы: «эстетика», «религия»? Ты ищи простые имена простым вещам, из которых и состоит жизнь. Нас долго держали на искусственной пище и утешали легендами. Теперь этот маскарад мысли окончен. Оглянись трезвыми глазами: это сурово, но это правда! Вот наш материал — камень, железо, дерево, земля, наше тело, оно требует хлеба, тепла и проникновения чужого теплого тела.

— Мне это нравится! — отозвалась я. — Я понимаю, это любовь! А как же смерть?

— Смерть — биологический факт, — отрезала Лиля.

— Ну а если любимый человек?

— На мыло!

— Как на мыло? — переспросила я, не поняв.

— Ты знаешь, что говорит Антон, — со злобой повернулась ко мне Лиля, — он говорит, что если я не решусь отдать на мыло тело моей матери, — это не больше как слабость моего сознания: а-та-визм! Антон, Антон! — закричала она кому-то на веранду в открытую дверь, и тотчас к нам в комнату вошел рыжевато-выцветший человек с резким выражением лица и таких же выцветших упрямых глаз. Он молча пожал мою руку и стал бесцеремонно меня разглядывать, как любопытную вещь.

— Мне стыдно с вами спорить, — сказала я Лиле.

— Стыдно? — переспросила Лиля, делая вид, что не понимает. — Антон, слышишь? — Но я-то видела, что она не только понимает, она в чем-то и соглашается со мной.

— Да, стыдно вашей самоуверенности. Откуда вы знаете все и сразу за всех?

— Жизнь покажет, кто прав! — запальчиво бросила Лиля.

— Пойдемте, я вас чем-нибудь покормлю, — примирительно ответила я, прячась в роль хозяйки.

Прощаясь вечером, мы стояли на маленьком железном балконе второго этажа, куда выходила дверь из нашей комнаты.

— Знаете, кто вы? — спросил Лавинский, беря мою руку своей рабочей рукой скульптора. — Вот вы кто, — и он постучал по деревянным перильцам балкона. — А нам надо быть вот чем, — и он постучал о железо переплета.

Я не нашлась ответом, но на всю жизнь запомнила его слова. Солнце садилось. Гостям предстояло еще отмерить 18 верст. Но что эти версты! — перед всеми нами была куда более долгая жизнь, и она должна была ответить на вопрос: кем нам быть — деревом или железом?

Я не ошиблась, когда сказала в начале этой работы, что правда жизни, оказывается, богаче самого смелого вымысла. Почти неправдоподобно, что в МОНО отнеслись с серьезным доверием к девушке, которая сбивчиво рассказывала о своей будущей «Школе радости». В подтверждение мечты она принесла рулон обоев с текстами и схемами своего проекта. Это могло случиться только при рождении нового государства, когда все вокруг были в какой-то мере романтиками; но нам представляется сейчас большим утешением, что такое случается время от времени между людьми.

— Переделайте заявку, — строго сказала мне женщина с умным лицом и мужскими манерами. Это была Л. В. Дубровина, начальник отдела народного образования. Когда через 20 лет я пришла к ней однажды как к директору детского издательства, она не узнала меня, и самого МОНО, вероятно, даже в ее воображении уже не существовало. Но я помню те дни во всех подробностях.

— У вас стройная мысль. Но вас вяжет мертвая терминология. Зачем это «религиозное воспитание»? Что оно может значить сейчас? Ваши обои также нас не устраивают. Перепишите заявку в тетрадь и принесите нам на утверждение. Нам нравится ваша увлеченность. — Дубровина говорила со мной как учительница со школьницей. — И название не годится! Найдите, чтобы звучало жизненно, современно. Мы подыщем помещение, а вы приглядывайте себе сотрудников. Заведующий будущим домом нужен с солидным педагогическим стажем. Вас же мы утвердим организатором и педагогом. Мы вам доверяем, товарищ!

Я не ложилась спать, я писала всю ночь напролет, пристроившись на широком подоконнике в нашей пустой пропыленной пречистенской квартире. На какие-то секунды отрываясь от работы, я смотрела с высоты шестого этажа на бледнеющие звезды, на светлый восток, на золотящийся купол храма Христа, еще стоявшего тогда на своем месте: глубоко внизу стекала к нему с горки пустынная ночная улица Пречистенка.

Ровно два года назад я провела в этой квартире такую же бессонную ночь. В ужасных рыданьях стояла я перед этим же окошком и громко молила о помощи. Но помощь тогда не пришла. С тех пор я больше ни о чем не прошу. Я поняла за эти два года, что надо решать лишь о ближайшем, отчетливо видном и не требовать от жизни ничего для себя: надо жить смиренно и мужественно. И все же то невыносимое, казалось мне, горе теперь потеряло надо мной свою власть. Жизнь моя продолжается, и, самое удивительное, я испытываю радость.

Дописываю последние страницы. Стройно ложатся из-под пера на бумагу дорогие, много раз передуманные мысли. Мне кажется, что так написанное — это уже осуществленное!

Я распахиваю окно. Как и в ту страшную ночь, встает над городом то же августовское солнце. Утренний ветер мирно поглаживает по растрепанным волосам, холодит горящие от волнения щеки. Ну что ж, пусть это будет не «Школа радости», а детский дом «Бодрая жизнь» — это название Дубровина примет охотно. Они спорят о словах, а сущность у слов осталась одна. Легко можно бы жить, если бы это всем стало понятно! Я высовываюсь из окна — золотое солнце показалось над горизонтом.

Так родилась и в ту же ночь кончилась моя «Школа радости», но я долго еще не пойму, что школы моей уже нет. Долго я буду пытаться воплотить ее в жизнь. Так постоянно бывает: мысли проходят — зерна мыслей остаются. Ничего-то не осталось от той тетрадки, от самой «Школы радости», от юношеского вдохновения! И только зерна мыслей когда-то найдут и будут выращивать новые, идущие по нашему следу люди{60}.

У меня оставалось еще несколько дней от моего отпуска. И вот, отдав заявку в МОНО, я решила сразу же после бессонной ночи отыскать доктора Фадеева и Лилю Лавинскую.

При выходе из МОНО я столкнулась со стройной женщиной в мужских сапогах и военной гимнастерке, с револьвером в кобуре на кожаном поясе. Остановило внимание знакомое лицо со смугло-бледным восточным оттенком кожи. Тяжелая коса узлом на затылке. Это была гимназическая подруга, предводитель «пессимисток» — Рая Б. Пораженные встречей, держа друг друга за руки, мы молча сели на скамью в коридоре.

— Что значит твоя форма? — начинаю я.

— Форма! — с оттенком насмешки повторяет Рая. — Я уже с гимназических лет на подпольной работе.

— Ах! — роняю я и только сейчас догадываюсь, — вот для чего вы собирались тогда у нашей исторички, а я-то обижалась! Вы для этого собирались?

— Конечно, — отвечает снисходительно Рая, — тебе мы не имели права доверять. Ну, как ты сейчас живешь? Где отец?

— Папа… убит на фронте, — отвечаю я раньше, чем отдаю себе отчет в том, что лгу. Что-то запрещает мне открыть страшную правду. Что — не пойму.

— Когда? — продолжает спрашивать Рая.

— В последних боях, — продолжаю лгать я и перевожу разговор. — Так все же — что значит твоя военная форма?

— Я — чекистка. И я, и мой муж. Сейчас работаем по борьбе с беспризорностью. Ты не представляешь, сколько гибнет ребятишек и скольких мы спасаем! Есть среди них даже людоеды. Мы их находим в необитаемых подвалах, в помойных ямах, в склепах на кладбищах. Вот где тебе надо работать! Бросай свой санаторий и переходи в детский приемник.

— Рая, но ведь эти дети… многие забыли своих родителей. Может быть, они по происхождению твои классовые враги?

— Да, ты права, это единственная область, где мы вынуждены обходить принцип, — отвечает Рая. — Вот тебе мой адрес. Приходи!

Рая уходит. Что-то мешает мне верить, хотя, кажется, правда: у нас общее дело, вокруг нас — измученные люди. Я смотрю ей вслед и молчу. Вот она свернула за угол, решительная, прямая, с этой кобурой на боку, она исчезает, и мы никогда в жизни не встретимся больше с ней.

Студия доктора Фадеева помещалась в старом особняке на задах Арбата. Звонка не было. Дверь оказалась не запертой. Пошла наугад на звуки фисгармонии. Вошла и замерла на пороге.

Просторная, с низким потолком зала была устлана во всю ширину тем самым роскошным ковром, о котором рассказывал нам в Узком с наивной гордостью доктор. По потолку над драгоценным дворцовым ковром — сеть из жестяных труб с подвешенными в местах стыков консервными банками на проволоках. Трубы вели к двум железным буржуйкам, которые из экономии еще не топились, хотя раньше времени в тот год наступили холода.

Доктор сидел за фисгармонией. На ковре под его музыку импровизировали, стараясь передать звуки телодвижениями, две совершенно обнаженные женщины. Исхудавшие за два года голодовки тела были того нежно-сиреневого цвета, которым будет восхищаться старый Бунин в своих парижских рассказах. Этот нежно-сиреневый цвет ознобленной кожи вызывал одну жалость и чувство неловкости за доктора, за его идею, столь несоответствующую всему, переживаемому Россией.

«Античная гармония выдумана и доктором и греками», — думаю я. А доктор в это время радуется мне, светится доброй улыбкой, и я смущенно пожимаю ледяные ручки голых его учениц. Все возбуждало жалость: и женщины, и ковер, и консервные жестянки над ковром, и сам доктор Фадеев.

— Завтра по случаю вашего приезда мы сделаем пробную топку, — сказал доктор.

— Тихон Дмитриевич, — ответила я, храбро глядя в его сумасшедшие глаза, — я ни за что не разденусь, и я не хочу античной гармонии: я в нее не верю.

— Ваши идеи так близки моим! — убеждал меня Фадеев.

— Нет, доктор, — грустно ответила я, — у меня уже не «Школа радости», а обыкновенный детский дом «Бодрая жизнь». Я буду спасать детей из приемников, с кладбищ и из помойных ям. Это еще очень далеко от «гармонии». К тому же мне надо учиться, потому что я ничего не понимаю в происходящем. Дайте мне адрес Волконского. Он образованный человек, и я хочу с ним посоветоваться.

Я никогда больше не видела доктора Фадеева. Слышала, что студия его быстро развалилась, что сам он женился на одной из своих сиреневых учениц и у него родился ребенок. Знаю, что потом он стал простым санитарным врачом у себя в районе. В тридцатых годах, кажется, был арестован и пропал где-то в лагерях.

В тот же день я отправилась разыскивать Лилю. Трамваи не работали, и я из последних сил доплелась до Почтамта у Мясницких ворот, напротив которого в огромных корпусах ВХУТЕМАС жила моя подруга. Поднялась по бесконечной лестнице. Постучала. Услыхала Лилино «войдите». В комнате было два предмета, сразу привлекающих внимание. Первый — у окна: это была обложенная мокрыми тряпками неоконченная скульптура, изображающая человека, и валяющиеся вокруг куски глины, обрубки дерева, обрезки жести. Второй — в углу комнаты: это было широкое ложе, где на нечистых подушках лежала моя Лиля. За три месяца, что мы не видались, она изменилась, как после тяжелой болезни. Ее кровать была похожа на логово, а она сама — на загнанного зверька. Глаза были огромны. Лицо бледное. Худая длинная шея. Она обрадовалась, нахмурилась, смутилась… Мы обнялись и молчали.

— Антон занят, а я беременна, меня все время тошнит. Если будет сын, я его назову Никитой, — это, кажется, уже не мне, а кому-то поверх моей головы говорит Лиля и посылает будущему Никите такую прекрасную улыбку, какой я у нее еще не видела. — Я не могу забыть моего первого ребенка. Как я тогда Антона любила! Какая ты… — Лиля покосилась на меня и не договорила. — Посиди, я сейчас! — Она вылезла из-под одеяла, вышла из комнаты, принесла таз с водой, мыло и стала отчаянно тереть себе лицо, шею, руки. Посвежела, засмеялась, стала похожа на себя прежнюю. — Это я из-за тебя, не могу видеть, какая ты чистая, злюсь!

Доверчиво стала рассказывать. У нее соперница, Антон увлечен, но у них закон: не допускать ревности, то есть чувства «собственности» на любимого.

— Как Володя Маяковский любит! Там даже есть третий — муж, и вот же справляется с собою Володя: все трое дружат и живут даже вместе{61}. А я так не могу, я — ничтожество!

Лиля плакала, громко всхлипывая, размазывая слезы, как ребенок. Я гладила ее по волосам, по мокрым щекам, целовала и не находила слов утешения.

И тут вошел Антон.

— Привет! — бросил он мне небрежно, словно я виделась с ним каждый день. Он задержал мою руку в своей и, глядя в упор бледными глазами, проскандировал: — Бе-лень-кая барышня, в мастерской скульптора замараетесь!

— Я не боюсь, я сама стираю, — ответила я.

— Он мечтает теперь о занавесочках и фикусах, его теперь прельщают мещанским уютом, — сумрачно вставила Лиля. Антон в ответ пожал плечами.

«Как бы отвлечь их?» — мелькает у меня, я не могу видеть отчаянного Лилиного лица.

— Антон, — спрашиваю я, — что это у вас в мокрых тряпках?

— Рабочий. — Я ненаходчива в разговоре, но тут меня осеняет: — Антон, помните, вы в Узком стучали на балконе по железу и говорили, чтоб я стала такой, и с презрением говорили о дереве. А у вас в этой скульптуре не только железо, но и глина, и даже дерево.

— Эта деревяшка — только опора для руки моего рабочего.

— Вот-вот, — торжествую я, — вам понадобилась и деревяшка, все разнообразие материала!

«Как могла она полюбить этого раздраженного человека с наигранным апломбом и резким голосом, словно вся его жизнь в том, чтоб спорить, резать и ломать?» — так думаю я, а сама в это время смотрю на Лавинского и не слушаю его фальцет. И вдруг вспоминаю: подобное я уже видела еще до революции в Морозовском музее западной живописи. Какое же это народное, да еще революционное искусство? Все это было уже в Европе.

— Антон, народ вас всех повыбросит. Ваше искусство — из головы, оно бессердечно.

Антон насмешливо отвечает:

— Беленькая барышня, вы еще ходите в панталончиках, как ваши сентиментальные бабушки девятнадцатого века. Что вы можете понять в плебейском искусстве?

Лиля, перебивая нас, вставляет:

— Это у Антона нет сердца, но не у нас! Ляля, ты не знаешь Маяковского, ты нас суди по Маяковскому, а не по Антону.

Лиля загорелась, мгновенно преобразилась в себя прежнюю и стала нам читать — она читала стихи превосходно, и я впервые услышала Маяковского:

Пока выпячивается рифмами пиликая,

Из любвей и соловьев какое-то варево

улица корчится безъязыкая,

ей нечем кричать и разговаривать…

Пройду,

Любовищу мою волоча…

В какой ночи,

бредовой,

недужной,

какими Голиафами я зачат,

такой большой

и такой ненужный?{62}

Стихи Маяковского меня потрясли. Так о старом по-новому никто в наши дни еще не говорил. С этого дня я стала вчитываться в его стихи. Он всегда мне казался гениальным и будто оглушенным собой, не в силах посмотреть на себя и на жизнь со стороны. Казалось, он упрямо продирается сквозь жизнь, живет в своих гениальных преувеличениях, «зачатый Голиафами». «Что может его остановить, заставить прислушаться к самой жизни?» — так спрашивала я себя все последующие годы, пока движение его не было остановлено самоубийством.

— Хочешь встретиться с Володей? — спросила меня Лиля на прощанье. — Оставайся, он обещал сегодня зайти.

— Нет, я боюсь, когда-нибудь после.

— Я вас выведу ближайшим ходом, — сказал Лавинский. Во дворе в темном проходе он прижал меня к стенке, приблизил свое лицо к моему, заглянул мне в глаза своими белесыми и сказал тихо, внушительно, словно заколачивая в меня гвозди:

— Вас надо изнасиловать, только тогда вы опуститесь в жизнь и станете человеком. А теперь идите — это выход прямо на Мясницкую.

Раннее утро следующего дня. Снова я на шестом этаже у своего окна, внизу течет пустынная Пречистенка. Подведем-ка с тобой итог, «беленькая барышня», за вчерашний день.

Все говорят на разных языках: библейская вавилонская башня и «смешение языков» оказываются неожиданно современной проблемой. Я перебираю в памяти вчерашние встречи: Рая, Фадеев, Лиля, Лавинский, Маяковский. К чему они стремятся — выразить себя или послужить общему делу? Самоутверждение или самоотверженность? И не совпадают ли где-то эти, казалось бы, противоположные стремления?

Не могу разобраться, и от противоречий кружится голова! Надо найти форму мысленному хаосу — найти систему мировоззрения! Возможно ли это? Но разве не эта возможность восхитила меня, когда я впервые читала школьный учебник введения в философию Челпанова? Философия… вот где выход! И зачем искать мне далеко: я прожила целый год в доме, овеянном ее духом, я глядела целый год на портрет Соловьева. Соловьев питал Достоевского. От Соловьева родился Александр Блок. На могиле Соловьева я прочла то удивительное четверостишье. И я пошла в Румянцевскую публичную библиотеку.

Теперешний ее посетитель с трудом представит себе огромную залу, в те годы почти пустую. В разных углах сидят несколько юношей и девушек вроде меня, по виду учащихся. Кроме того, непременно встретишь здесь, когда бы ни пришел, нескольких «чудаков». Например, запомнился мне постоянный посетитель библиотеки — пожилой человек с длинными волосами, в рубище, сквозь которое проглядывало голое тело, всегда с солдатским котелком на поясе. Был он не навязчив, ни с кем не искал знакомства. Я так и не узнала его истории, хотя много раз сидела рядом за читальным столом. Впрочем, в те годы нас ничто не удивляло, и все мы, голодные читатели, искавшие смысла больше, чем хлеба, в чем-то были очень схожи.

Я стала читать «Оправдание добра» Соловьева{63}. Это была философская система, а не сравнительное изложение чужих и разных воззрений, как в учебнике Челпанова. Поэтому книга убеждала. Может быть любая, строго выдержанная система подчинила бы меня в те годы? Вряд ли, потому что должна была в системе присутствовать родственная мне направленность. Это близкое выразилось у Соловьева в восхитившей меня при первом чтении схеме: «стыд, жалость и благоговение». Вся нравственная жизнь легко размещалась в этой триаде: стыд за все, что ниже человеческого достоинства; жалость (или сострадание) к подобному себе; благоговение к высшему (к идеальному, к предмету моих стремлений).

Эти категории уже были мною пережиты до всякой «философии» в опыте жизни. С первых проблесков сознания я знала этот стыд, эту жалость и это благоговение как благодетельные силы, побуждавшие меня на борьбу за лучшее. Искать больше мне было нечего: надо было действовать, надо было идти к Волконскому, человеку той «соловьевской» культуры — он укажет мне, где найти ее продолжателей.

На следующий день я отправилась к Волконскому. Но я плохо рассчитала время и пришла слишком рано. На мой стук ответил недовольный голос только что проснувшегося человека. Я вошла в каморку — бывшую комнату прислуги, где на узкой кровати лежал худой взлохмаченный Дон-Кихот с лицом русского аристократа. Смущенно Дон-Кихот натягивал на себя одеяло и спросонок смотрел снизу вверх, раздраженно и беспомощно на ворвавшуюся к нему загорелую и румяную девушку, нимало не походившую на сонное видение. Оба очутились в одинаково неловком положении, и это создало какое-то успокоительное равновесие. Я посмотрела на Волконского, и на меня напал неудержимый смех. Сергей Михайлович высунул из-под одеяла запрятанную наполовину голову, лицо его собралось в добрые складки, и мы начали вместе дружно смеяться. Отсмеявшись, я уселась на стул поверх лежавшей в беспорядке одежды, и мне нетрудно стало рассказать Волконскому, зачем я к нему пришла.

— Большевики — это временное явление в России. Они скоро пройдут, — говорил Волконский.

— А что придет на смену?

— Придет, конечно, новое, но какое — не знает никто. Конечно, не монархия — она давно и постепенно шла к своему безнадежному концу.

Волконский говорил то, что я слышала ежедневно и от интеллигентов, и от так называемых обывателей. Что думал по этому поводу народ, рабочие и крестьяне, я, конечно, не знала.

— Не вяжите свою свободу никакой политикой, — продолжал Волконский, — занимайтесь искусством.

— Все взаимосвязано в жизни, значит, и с политикой, — солидно поправила я собеседника.

— А вы постарайтесь держаться выше всех направлений, — не снисходя к моей реплике, сказал Волконский. — Помните, как у Пушкина Моцарт: «Нас мало избранных, счастливцев праздных, / Пренебрегающих презренной пользой, / Единого прекрасного жрецов». В конце концов смешаются все классы, вырастет новая интеллигенция; наше дело для нее сохранить высоту. — Дон-Кихот делает широкий жест, спохватывается и прячет худую длинную шею под одеяло.

— Вам надо на философский факультет, — продолжает Сергей Михайлович, — но его не существует. Московские блестящие философы читают теперь лекции по студиям, кружкам, а самые стойкие отсиживаются дома на голодном пайке. Сейчас возникает любопытное заведение — Институт Слова. Поступайте туда, советую. Его организует чтец Сережников, он — пропагандист коллективной декламации, это звучит сейчас актуально. Но Сережников со своей декламацией, в сущности, ширма. В Институте будут, кроме декламационного, еще два факультета: литературный и ораторский. Читать будут и ученые-большевики: Луначарский, Коган{64}, Брюсов. Дали согласие и старые литературоведы: Грушка, Айхенвальд, языковед Ушаков{65}, криминалист и историк Котляревский{66}. Есть и начинающие ученые Грифцов, Шервинский{67}. Есть собирательница фольклора Озаровская{68}. Но ораторский факультет — это затея Ивана Александровича Ильина{69}. Вы не знаете Ильина? Это самый блестящий из наших московских профессоров — гегельянец, которого лишили сейчас кафедры, потому что он идеалист и великолепный оратор. На государственном совещании 1917 года Ильин имел смелость сказать во всеуслышание, что совещаться больше не о чем, потому что Россия погибла. Мы не знаем еще, прав он или нет, но человек он убежденный и яркий. Ильин, по-видимому, рассчитывает сохранить преемственность русской философской мысли под прикрытием «коллективной декламации». Не чует Сережников, «какого змея ласкает на груди своей». Ильин проектирует ораторский факультет по образцу ораторских школ Древней Греции. Вы не знаете, что такое греческие ораторские школы? Это — высшие философские школы, где оттачивалось мышление в полемическом мастерстве. Вы услышите в Институте разных людей, научитесь читать и думать. Это и есть основная цель высшей гуманитарной школы. Дальше вы сами выберете себе путь.

Все это было захватывающе интересно{70}.

Жили мы теперь у Александра Николаевича при его больнице в Марьиной Роще. Каждое утро я шла через всю Москву сокращенными путями: через заваленные снегом пустыри, образовавшиеся от того, что горожане сожгли все заборы в своих «буржуйках». Шла я к Никитским воротам, которые стали средоточием моей жизни: в Леонтьевском переулке помещалось МОНО; на Большой Никитской — консерватория; напротив нее — Институт Слова; в Газетном переулке — вегетарианская столовая, центр толстовства, их ораторская трибуна; в Мерзляковском переулке, у самых Никитских ворот — Вольная академия духовной культуры; даже особняк бывшего министра торговли и промышленности во Временном правительстве Коновалова, предоставленный мне под будущий детский дом, помещался на Большой Никитской, 43а. За него шла борьба у МОНО с учреждением, называвшимся Центроэвак, и мы с Ольгой Александровной, назначенной директором «Бодрой жизни», ожидали его освобождения.

Утром я появлялась в МОНО по делам организации будущего дома: надо было перехватить и оформить ордера на одежду, посуду, постели, продукты, учебные пособия, реквизированные у частных владельцев. Это было знамение времени: все пришло в движение — вещи, люди, идеи — все стало неустойчиво и текуче. Была потребность так или иначе остановить ускользающее, понять, определить границы — может быть, этим объяснялась жажда знаний, которая владела в те годы нами — молодежью.