ГЛАВА ПЯТАЯ «Около церковных стен»

ГЛАВА ПЯТАЯ

«Около церковных стен»

Однажды NN решил мне показать, какие замечательные люди бывают в доме его отца и, значит, в его доме. В тот день его отец принимал у себя известного в религиозно-философских кругах Москвы издателя популярной, так называемой «розовой» библиотеки — Михаила Александровича Новоселова {103}.

Много замечательных русских людей прошло и забыто в эти годы ломки и переустройства России. Личность и жизнь Михаила Александровича Новоселова заслуживает большего, чем мои неумелые попытки хоть что-нибудь оставить о нем для памяти будущих людей. Когда однажды Лев Николаевич Толстой приехал на квартиру к директору Тульской гимназии по поводу своих сыновей, он увидал восьмилетнего Мишу, сына директора, и сказал отцу:

— Вот удивительный ребенок — в нем сохранилось дитя, ему по душе действительно восемь лет, это очень редко бывает!

Рассказ этот, как семейное предание, я услыхала от самого Михаила Александровича много лет спустя, но при первой встрече с ним за столом в квартире моего институтского друга у меня было точно такое «толстовское» впечатление: ребенок в облике молодого старика. Михаилу Александровичу не было тогда и 60 лет, но из-за седой его бороды, а главное — из-за собственной моей юности я его сразу отнесла к старикам. На свежем лице светились мыслью и весельем голубые глаза. Юмор не изменял «дяденьке» (так звала его вся Москва) в самые тяжкие минуты жизни. Если бы мне поставили задачу найти человека, ярко выражающего русский характер, я бы без колебания указала на Михаила Александровича. Был он широко сложен, но благодаря воздержанной жизни легок и подвижен. От природы он был одарен большой физической силой и в молодости славился в Туле как кулачный боец, о чем любил с задором рассказывать.

В его существе разлита была гармония физической и нравственной одаренности, без тени болезни и надрыва. Шла ему любовь его к цветам, к природе, к красивым вещам, которые он не приобретал, не хранил, но умел ими любоваться. Не забуду его детскую радость по поводу особенной жилетки из старинного тисненого бархата, подаренной ему в дни его нищенских скитаний, о чем рассказ еще впереди.

Около Михаила Александровича все оживлялось, молодело, дышало благожелательством и бодростью, как будто в своей бесприютной, нищей и зависимой ото всех жизни он все-таки был ее господином и повелителем.

Девушки, которых я встречала около Михаила Александровича, были как на подбор красивы, и это не вызывало удивления; казалось, жизнь и должна была расцветать около «дяденьки». Такой была и сероглазая красавица с ярким румянцем и соболиными бровями — боярышня, сошедшая с картины Кустодиева, М. А. Викторова, которую я встретила в первые же дни знакомства у Михаила Александровича. В годы, предшествовавшие революции, она помогала «дяденьке» в составлении популярных книг по святоотеческой литературе и церковным вопросам, она была дочерью московского священника и сама — знаток всего церковного. Знаю, что при Сталине она попала в лагеря и там приняла тайный постриг.

Вспоминаю. Едем мы с Михаилом Александровичем за город в женский монастырь Екатерининская пустынь под Москвой, на храмовый праздник — это начало декабря. Только что стала первая нарядная зима. Со станции идем заснеженной дорогой, и Михаил Александрович учит меня «японскому шагу» — приему плавного и в то же время быстрого передвижения. Мы всю дорогу играем в этот шаг и смеемся, как дети.

Тем же вечером прекрасно, отрешенно от суеты светится его лицо, когда мы становимся с ним на «келейную» молитву в маленьком номере монастырской гостиницы. Мы любили вместе совершать это «правило» в немногие счастливые наши совместные утра и вечера.

Толстой недаром заметил Михаила Александровича еще ребенком: юношей Михаил Александрович сам пришел к Толстому и отдался его делу. Он ринулся со всей активностью своей натуры в практическое осуществление толстовских идей: устройство столовых для голодающих и организацию толстовских колоний — осуществление самого быта по принятому на веру учению. Таким он оставался всегда — делом подтверждающим свою веру и, когда понадобилось, не пожалевшим отдать за это и самую жизнь. Однако его духовный голод не был насыщен толстовством. Он говорил мне впоследствии, что Толстой столь же гениален в прозрениях о душевной жизни человека, сколь ограничен в области духа. Какие-то страницы Шопенгауэра стронули Михаила Александровича с места и помогли развязать путы рассудочности. Немного поколебавшись в сторону протестантизма, он вошел в православие, узнал его глубокую жизнь, которая скрыта от всех бытовой и государственной церковностью, и стал в силу своего общественного темперамента апостолом православия.

Верность до крайности полюбившейся идее и тут толкнула его на крайний «ангельский» путь. Побыв, однако, послушником в одном из московских монастырей, он скоро понял, что это не его путь. И действительно, при острой своей наблюдательности, ироничности ума, он не вынес бы того требования крайней простоты и отрешенности от всего «человеческого», которые необходимы монаху на его трудном пути личного внутреннего перерождения. Михаил Александрович был слишком жизнедеятелен. И он смиренно вернулся в покинутую им было жизнь, снял послушнический подрясник и занялся делом составления и издания религиозно-философской библиотеки для широкого народа. Темы его изданий не ограничивались одними узко церковными вопросами, но сводились к православию как «столпу и утверждению истины». Маленькие книжки в розовой обложке имели широкое хождение в народе.

В его квартире в доме Ковригиной, что у храма Христа Спасителя, кипела и ладилась работа при небольшом числе помощников. Двери были открыты для всех, здесь можно было встретить всю православную Россию — от странника-мужика и студента-богоискателя до знаменитого литератора или профессора Московского университета.

Много лет спустя, в годы моей жизни с Михаилом Михайловичем Пришвиным, литературный критик Николай Иванович Замошкин{104} принес нам однажды книгу В. В. Розанова «Опавшие листья», на которой мы прочли дарственную надпись: «Дорогому Михаилу Александровичу Новоселову, собирающему душистые травы на ниве церковной и преобразующему их в корм для нашей интеллигенции. С уважением, памятью и любовью В. Розанов». Замошкин помогал распродавать библиотеку семье своего умершего или арестованного друга. Он не знал Новоселова, не знал и того, кому он принес эту книгу.

Сила и страсть борца, которая в юности, по-видимому, и проявилась в кулачных уличных боях, сохранялась в Михаиле Александровиче всю жизнь и прилагалась им к тому делу, которому он был предан. Так, незадолго до падения Распутина, Михаил Александрович подготовил совместно с великой княгиней-монахиней Елизаветой Федоровной, сестрой царицы, книгу, разоблачавшую Распутина и его губительную для России деятельность. Книга была уже им отпечатана, но лежала еще на складе, когда о ней узнали власти, о чем и было доложено государю. Нравственный авторитет Михаила Александровича был так велик, что ему было предложено под честное слово самому сжечь тираж: на этом условии дело предавалось забвению.

Михаил Александрович снискал себе не только всеобщее уважение, но и любовь. За аскетическую жизнь, проводимую в мирской обстановке, за светлый характер и, я думаю, за весь его светлый облик Михаила Александровича называли в Москве «белым старцем».

Только теперь, когда пройдена жизнь до конца, только теперь мне до глубины стали понятны его настойчивые слова, обращенные как-то ко мне:

— Я не боюсь за тебя, только об одном прошу и тебе завещаю: не принимай на себя никогда никакой формы. У нас с тобою один путь. — Такими словами он окончил свой рассказ мне и о неудачном своем послушничестве, и о своей бессемейности, и о поиске себя — смене нескольких направлений жизни и образов деятельности.

Наша дружба выросла быстро, незаметно для обоих, с какой-то легкой равноправностью и свободой. И теперь, когда я мысленно возвращаюсь к годам общения с Новоселовым, я неизменно вхожу в полосу света, чувствую благоухание иного воздуха, которым довелось мне так согласно и так недолго с ним дышать. В этом свете и в этом воздухе мы забывали о разности возраста, пола, обо всех утомительных условностях человеческого бытия.

Михаил Александрович рано разошелся с Толстым и, разойдясь, порвал всякое с ним общение. И, к чести Льва Николаевича, он сам протянул руку своему бывшему другу: последнее в жизни письмо из Оптиной пустыни было написано Толстым Новоселову. Михаил Александрович не успел уже на него ответить. Впрочем, он мне сказал, что и не ответил бы, если бы даже Толстой и остался жить: Михаил Александрович не принимал толстовского отношения к Личности Христа, в чем по существу и заключался их непримиримый спор.

С этим-то человеком и устроил мне встречу NN. В тот знаменательный день вместе с Михаилом Александровичем я встретила за столом еще Сергея Николаевича Дурылина{105}, впоследствии ставшего известным советским искусствоведом. Вот как написал о нем Б. Л. Пастернак: «Это он переманил меня из музыки в литературу, по доброте своей сумел найти что-то достойное внимания в моих первых опусах. Он жил бедно, содержал мать и тетку уроками и своей восторженной прямотой и неистовой убежденностью напоминал образ Белинского, как его рисуют предания» («Люди и положения»).

Это был запостившийся, строгий, без улыбки, молодой человек, принявший недавно священство, вопреки церковной практике будучи неженатым. Это имело тяжелые последствия для его судьбы, о чем скажу в свое время… Но в те годы, когда ломалась вся жизнь России, чего только не пробовали, в чем только не ошибались, какие подвиги не совершали и какой гибелью не погибали дорогие наши, дерзкие в своих крайностях русские юноши! Так было в политике, в семье, в искусстве и, конечно, в церковной жизни России.

Первое знакомство оставило у меня лишь чувство стеснения перед этими людьми, с какой-то их большой, неведомой мне жизнью, войти в которую я, вероятно, недостойна. Михаил Александрович внимательно ко мне приглядывался за столом и, прощаясь, пригласил к себе, назначив точно день и час. Я еще не понимала значения этого знакомства, но потянулась безотчетно к протянутой мне в помощь руке.

Большая квартира Михаила Александровича походила скорее на книжный склад. Смутная была я в то первое свиданье. Сначала слушала, молчала и не открывалась. А Новоселов говорил сам и не расспрашивал меня ни о чем. Тогда мне захотелось рассказать ему о прошлом — это оказалось легко. Он особенно близко к сердцу принял мой рассказ о матери, о горе ее и возрождении, и о нашей выросшей с нею дружбе после смерти отца. Я не побоялась даже коснуться в рассказе болезненного воспоминания о разговоре с отцом на кладбище незадолго до его гибели.

Михаил Александрович указал мне на большой портрет своей матери, висевший над его постелью. Она умерла незадолго перед нашим знакомством.

— Я любил ее всю жизнь и по ночам, уже взрослым, уже стариком плакал от мысли о неминуемой ее кончине. И я стал просить о силах пережить это будущее горе. Когда она скончалась, я почувствовал не только покой, но великую радость, которую могу сравнить только с радостью на Светлое Христово Воскресенье. Вас прошу, всех прошу: поминайте иногда рабу Божью Капитолину!

Я сидела на диване, а он ходил передо мной по комнате, иногда останавливался и обмывал меня взглядом голубых глаз из-под очков. Из этих глаз на тебя струился поток сочувствия. Он говорил мне, помню, о том, что церковь Христова существует и сейчас, что она жива, она — не остаток ушедшей безвозвратно истории, что в храмах живет благодать, а не искусство, оставшееся от былой веры. Эта жизнь Благодати, или Святого Духа, разлита невидимо в человечестве. Она мелькает повсюду, то в отдельном поступке, то в слове, то просто в улыбке человека или прикосновении его руки. Она сочится как родник среди несчастий человеческой жизни.

— Господь обещал и не отнял у мира своего обетования, — сказал он.

Про себя Новоселов сказал, что воочию увидал святость в недрах православия и после того отдал ему душу.

Он говорил и словно вытягивал меня из тумана, в который я была погружена. Но вот он остановился у окна, вгляделся и поманил меня:

— Подойдите, посмотрите!

Я увидала знакомый белый китель, который мелькал перед окнами дома вперед и назад. Мы оба отошли от окон в глубь комнаты, и ни слова больше не было сказано между нами об этом.

— Я в вас заметил одну черту, — продолжал Михаил Александрович, — из-за этой черты вы много примете горя и другим причините его. И за собой я знаю эту слабость: нам с вами трудно отказывать людям. Это не только деликатность — это отсутствие мужества, оно может завлечь на гибельные дороги.

Много-много раз Михаил Александрович повторял мне впоследствии:

— Ни в чем я за тебя не боюсь, все вынесешь, из всего выберешься своими силами. Одна у тебя слабость, и помни мой завет: не умри от «любезности». Вот что, — сказал он мне на прощанье в то первое наше свиданье, — садитесь-ка завтра на поезд и поезжайте в Зосимову пустынь — это по Ярославской дороге мужской монастырь. Там игумен Герман, великий молитвенник и мой духовник. Там живет в затворе о. Алексей, он человек благодатный{106}. К нему я вас и посылаю, и да поможет вам Господь…

Я увидала в руках у Михаила Александровича большой медный крест, настолько древний, что вся резьба по металлу на нем стерлась от прикосновений рук и губ. Впоследствии он говорил мне, что крест этот — великая святыня.

— Поезжайте, дохните благодатью, убедитесь, что она не оставила людей, — сказал мне Михаил Александрович на прощанье. Но я и так уже знала, что отныне в мире не покинута. В то первое свиданье я видела ростки обновления, чувствовала благоухание иного воздуха, хотя передо мной был человек, которого я впоследствии узнала ближе и в его силе, и в его слабости. Но именно через него в то первое свиданье мне блеснул Свет, и я об этом свидетельствую. Отблеск того же Света видала я еще минутами на Михаиле Михайловиче Пришвине. Он тоже пронес через всю жизнь тайную (порой тайную от себя самого) веру и подвиг во имя нее. Иногда он даже физически мне напоминал Новоселова. Даже в телесном составе их было нечто общее. И еще, в самом деле Михаила Александровича я назвала бы образцом русского человека, а вторым в моей жизни я назвала бы Пришвина.

Если мне суждено досказать до конца свою жизнь, я еще приведу не один пример этого сияния, увиденного мною через человека. И пусть меня спросит строгий читатель: «Видала ли ты в своей жизни несомненный духовный свет?» Богословы называют его Светом Фаворским, Светом Софийным — я не смею касаться этих слов, но на вопрос: «Видала ли ты в жизни этот Свет?» — «Да, видала!» — отвечу я.

И все же после свиданья с Михаилом Александровичем камни были навалены на мою душу, и двигалась я еще как бы во сне. Иначе как объяснить, что, отправляясь на следующее утро по железной дороге в монастырь, я не подсчитала, хватит ли у меня денег на обратный путь.

От маленькой станции Орсаки за бывшим Сергиевым, я шла в монастырь, не замечая природы, не думая о том, что меня ожидает. Но это было не простое равнодушие. Это скорее походило на глубокий сон, в который погружается сильно усталый человек.

Монастырь показался мне крепостью, стоящей на другой земле, а не в центре страны, по которой в это время бурно проходила революция.

В тихой гостинице со смешанным запахом старого дерева, постного масла и плохо проветриваемых коридоров встретил меня монах-гостинник. Его равнодушно-зоркий глаз, казалось, ничем нельзя было удивить. В то же время по обязанности своей он был обходителен и, ни о чем не спрашивая, определил меня в комнату с двумя кроватями, одна из которых уже была кем-то занята.

— Отдохни, отдохни, матушка, — ласково приговаривал он, глядя поверх моей головы и думая о чем-то своем. Я не сразу добилась, чтобы он услыхал мой вопрос, как попасть к старцу Алексею.

— Не попадешь, и не надейся, — недовольно замотал он головой, когда мои слова дошли, наконец, до его сознания. — Недугует он, того и гляди преставится. Сама увидишь, какая толпища к нему домогается. Послушник хорошо одного-двух пропустит. Недугует отец Алексей, и не надейся.

Я не огорчилась — таким равнодушием было сковано сердце.

«Наверно не отошла еще служба, — подумала я, — полагается пойти, раз приехала в монастырь». Вот он, храм внутри ограды, окруженный четырехугольником братских корпусов.

В тот раз я впервые в жизни попала на строгую уставную службу, какую не увидишь в обычных «мирских» храмах. В монастырской службе ни одного лишнего движения ни у совершающих ее, ни у стоящих неподвижными рядами монахов в левой половине храма. Зато в правой, среди мирских богомольцев — непрестанное движение, поклоны, вздохи, шепотом вопрос соседу, там передают свечу, там плач ребенка, уговоры матери… Мятется-течет неудержимо жизнь. А над нею — ровное, отрешенно-сладостное качанье-плеск монашеского хора, он ритмично переговаривается с клироса на клирос. В монастыре соблюдался еще древний чин песнопения, сложившийся в ту пору, когда певцы были неграмотными и один из них, избранный «канонарх», произносил нараспев стих, который повторял весь клирос, выводя музыкальной вязью. Правый хор исполняет песнь — стихиру. Левый выводит следующую — в ней развивается смысл предыдущей. После этого оба хора стремительно, но почти неслышно (только шелестят длинные одежды), спускаются с клиросов на середину храма и, соединившись, исполняют вместе завершающую смысл всего пропетого стихиру. Это действие называлось «катавасией».

Один музыкант как-то сказал мне, что музыка — выражение космической гармонии и, вероятно, райское искусство, ведь недаром говорится о музыке сфер и пении духов вокруг престола Всевышнего, но именно потому, что она — небесная, она отзывчивей, подвижней других искусств и в падшем мире оказалась отзывчивей на зло. Действительно, музыка, как ни одно из искусств, обладает силой завораживать душу, и против нее у нас в душе нет защиты. Душа перед музыкой обнажена, душа и музыка — одна стихия.

Церковь защищала издревле детей своих от «музыкальных» соблазнов строгостью устава, в котором проверенный веками порядок или «чин»: все богослужение совершается в пределах восьми музыкальных настроений или гласов. Эти гласы столь же неизменны, как и тексты, из которых состоит богослужение.

Правда, наши русские композиторы — и Чайковский, и Рахманинов, и многие другие, писали музыку на темы восьми гласов, но за стены монастырей эта светская музыка не проникала, а так и оставалась «в миру». И это понятно. Жизнь течет, меняется, мелькают века, а Церковь стоит и утверждает неизменное и непреходящее. Это совершает главным образом монастырь, как нетленный ствол растущего дерева — человечества. В узком значении этим «стволом» является устав богослужения в его словесном и музыкальном строе.

Я очень хотела бы воспользоваться моментом, чтоб описать здесь воздействие на душу богослужения, раскрыть, по возможности, его смысл и художественные особенности. Но из взятого на себя долга не отступать от правды описываемой жизни делать этого не буду: я хорошо помню, что именно в Зосимовой пустыни душа моя была отупелой. Я холодно наблюдала и холодно слушала все происходившее в храме. Доскучав до конца службы, я вышла, наконец, на зеленый дворик и вместе с народом двинулась к келье затворника. Никакой особой «кельи» не оказалось: о. Алексей жил очень прозаически в общем монастырском корпусе. К нему вела лишь особая дверь прямо с улицы, за которой виднелась темная деревянная лестница с перильцами, как в любой мещанской квартире городского жителя. В этом входе к затворнику было все слишком обыденно, разве только не слышно ни криков взрослых, ни плача или смеха детей. Еще виден был в открытые двери чистый деревенский половичок, аккуратно устилавший лестницу и бегущий по ней со ступеньки на ступеньку вверх. Ясно было, что по лестнице почти не ходили.

Внизу же у двери стоял могучий средних лет монах с широким и добродушным лицом, очень похожий на кучера. Он как бы держал в руках невидимые вожжи и управлял большой толпой женщин и мужчин простого народа, в которой тонула и я с таким же платочком на голове, завязанным под подбородком.

Все стояли в полном молчании и чего-то ожидали. Молчанье толпы было необычно и поражало. Монах осмотрел всех, остановился глазами на мне и поманил меня пальцем. Я не отнесла его жест к себе и не двигалась. Между тем все глаза обратились на меня, толпа послушно раздвинулась и без ропота вынесла меня вперед, слегка даже подталкивая. Монах молча указал мне на лестницу; взбежав по половичку наверх, я уже стояла перед входом в келью, робея: я готовилась встретить сурового и необычного человека — затворника.

— Но, но, — негромко, но ободрительно крикнул мне снизу послушник, — не стой — толкни дверь-то!

Я отворила дверь в довольно просторную комнату, убранную истертой мягкой мебелью и картинами духовного содержания, со множеством цветочных горшков у окон. Видно, хозяин любил цветы. В комнате было много солнца. Веселый деревенский половичок перебрался как ни в чем не бывало с лестницы через порог и продолжал свой путь по комнате. Я тоже сделала по нему было два шага и остановилась: из соседней комнаты навстречу мне шел старик в простом подряснике, с маленькой шапочкой-скуфьей на голове, из-под которой выбивались седые пряди. Он был высок, но сильно сгорблен, с невзрачным русским лицом, какие во множестве видала я у добродушных стариков из народа. Я поцеловала его благословляющую руку. Он спросил, не помню о чем — все это уже исчезло из памяти. Дело было не в словах. Было же что-то за этими забывшимися словами и в этом человеке, если от его прикосновения сразу все повернулось, как от легкого толчка поворачивается глобус на оси и открывается обратное полушарие. Так во мне совершился поворот, и я увидала обратную сторону своей души, и в горьких рыданиях бросилась на грудь к этому незнакомому человеку, как если бы передо мною был давно мне известный, родной, может быть сам мой покойный отец!

О. Алексей обнял меня за плечи крепким движеньем, посадил на диван, сел рядом и, так же крепко держа меня одною рукой, другой стал гладить по наклоненной голове. Когда я, наконец, подняла к нему свое мокрое лицо, я увидала, что он плачет вместе со мной крупными детскими обильными слезами. И я стала ему рассказывать обо всем, что лежало на сердце, что вязало совесть, что было пережито, что я любила и к чему стремилась. Я говорила, а он слушал серьезно, доверчиво и только иногда вытирал рукой слезы, мешавшие глядеть на меня, этот старик, который за минуту до того не знал о моем существовании и с которым я сейчас расстанусь навсегда. Он слушал, а я говорила, пряча лицо на его груди, ощущая сладковатый запах его подрясника, старческого тела и еще чего-то священного, чем пахнут старинные вещи, книги, комнаты.

— Ну, что же, деточка, — сказал он мне, когда я кончила свой рассказ. — Выйдешь замуж, встанете вы утром, самоварчик поставите, — продолжал он медленно, сам вглядываясь в меня. — Сядете вы за чаек рядом — вот-то славно будет? — закончил он с поразившей меня вопросительной интонацией.

— Нет, нет, только не это! — вырвалось у меня.

— Так что же, Церкви послужить хочешь? — строго спросил он у меня.

Но я молчала, я не могла еще тогда понять его «Церкви», мне слова эти показались умалением моей жажды. Самое христианство, тем более «местное», православие казалось мне тогда этапом мировой истории. Эта история раскрывалась перед моим наивным сознанием простым арифметическим рядом событий: одно, другое, третье. Противоречивость явлений земной жизни, их невместимость в обычное сознание еще не были мною тогда пережиты до конца. Я не доросла еще тогда до понимания, что такое единичное явление, как христианство, может перекрыть всю историю, что одна Личность может перекрыть всю массу людей, называемых человечеством. Я молчала: до пришвинского понимания мира мне было еще далеко.

О. Алексей встал и начал передвигаться в соседнюю комнату, не выпуская моей руки, второй же рукой придерживаясь за мебель и стены. «Недугует батюшка, — вспомнила я гостинника, — преставится скоро». Вторая комнатка была спальней, маленькая и почти пустая. Я заметила кровать, образ с лампадой и аналой перед ним с раскрытой книгой. «Стоя читает», — подумала я. В углу громоздился нелепый комод. О. Алексей с трудом выдвинул ящик, наклонился, долго что-то искал. Наконец поднялся. В руке он держал маленький деревянный образок св. Иоанна Предтечи.

— Вот тебе мое благословение на аскетическую жизнь, — сказал он и благословил меня этой иконой первого новозаветного пророка и подвижника, которая у меня сохранилась.

Когда я спустилась во двор, толпа там не уменьшилась. Она снова молча меня пропустила, и я пошла, ничего вокруг не узнавая: и постройки, и поля, расстилавшиеся за воротами, и самое небо надо мной — все было новое, словно я перед тем спала, а теперь проснулась. Я с любопытством оглядывалась, но не этот внешний мир был главным в моем новом состоянии: главным была моя душевная легкость и свобода. Как жить дальше, было неясно: я сознавала, что жизнь моя только начинается, что слова о. Алексея — это был заброс удилища, а рыбы самой не видать — она плавает еще в далеких водах. Но одно было несомненно: от тягостного плена я была освобождена; и не надо было даже писать, я могла теперь ему сказать правду. Внутри меня стало теперь мягко и округло, исчезли углы, на которые с болью натыкалось прежде сердце. Я старательно обходила мыслью этот новый дивный мир моей души — только бы его ничем не нарушить.

«Зачем мне Христос? — вспоминаю я вопрос, преследовавший меня в те несколько переломных лет, когда я читала исключительно теософские книги и индусскую литературу. — Разве недостаточно чувствовать: Я — и Тайна? Зачем мне этот Посредник? Почему я так привязана к этому образу и имени? Детские впечатления? Верность отеческому преданию?» Много лет пройдет, пока я доживу до ответа. А пока мне давался в руки ключ к пониманию христианской аскетики — идеи очищения и монашества как врачебницы, восстанавливающей утраченную цельность. Вот где объяснение моего крутого поворота к церковной аскетике с того дня.

Сидя на скамейке у ворот, я бездумно наблюдала, как проходил светлый день позднего лета. Уже кое-где на березах и липах желтели отдельные листья, и далеко виднелись в прозрачном воздухе обжатые поля со скирдами невывезенного хлеба. В воздухе стояло тихое тепло.

«Но мне надо в город», — вспоминаю я и тут обнаруживаю, что у меня не хватит денег на обратный билет. Я улыбаюсь своей оплошности, но покой не покидает меня. «Образуется!» — думаю я.

Поднимаюсь в комнату, бросаюсь на кровать и сразу засыпаю{107}.

Проснулась я, когда уже закатное солнце косо заглядывало в окна. Но не солнце разбудило меня. Меня разбудил человеческий взгляд. Напротив меня на второй кровати сидела моя соседка. Она пристально разглядывала меня и улыбалась.

— Неужели это вы! — воскликнула я.

— Я давно на вас смотрю, я вас сразу узнала, только не решалась разбудить, — ответила она.

Это была уже забытая мною девушка с «Лебединого озера» Зинаида Николаевна Барютина.

Мы принялись рассказывать друг другу все пережитое за эти годы, приведшее к встрече в монастыре. Мы говорили так, словно были старыми, испытанными временем друзьями. Нам помешал гостинник, который узнал от кого-то, что я попала к отцу Алексею вопреки его предсказаниям. Он вошел к нам, въедливо вгляделся в меня и, наконец, высказал вслух свои размышления:

— Ну, матушка, ты бы так и сказала, что у тебя есть к отцу Алексею грамотка от кого поважней. У него много ученого важного народу бывает. А чтоб просто попасть — не может быть того, послушник не пустит: совсем отец Алексей у нас хворый. Ты бы так и сказала, что у тебя грамотка.

Как ни уверяла я монаха, что попала безо всякой грамотки, он мне откровенно не поверил, не стал и слушать моих объяснений и в заключение предложил принести монастырских шей. Мы весело переглянулись с Зиной: мы обе были очень голодны.

Зина рассказывала про себя: окончив высшие курсы, она попробовала работу учительницы, но это ей оказалось не под силу: она, свободная в общении с отдельным человеком, не могла управлять классом, терялась. Она ушла из школы и стала зарабатывать частными уроками на дому — это было ей легко, так что отбою от уроков не было.

— Зарабатывать надо: у брата, нашего кормильца, теперь своя семья. Старшая сестра Екатерина, избалованная в обеспеченном замужестве и совсем еще молодая, овдовела, вернулась к нам. Ей трудно смириться с нашим бытом и со своей оборвавшейся судьбой. Характер у нее упрямый, самовластный, горячий, но душа, расположенная к добру. С ней предстоит долгая борьба с любовью и терпением, пока она поймет… — что поймет, Зина не договорила.

— Вторая сестра Евгения, она немного старше вас, та у нас красавица. Учится живописи и служит в канцелярии ради заработка. Мы с ней близки, хотя и очень разные. Она ловкая во всяком практическом деле и в доме у нас за мальчика. Все мужские дела — на ней. А над всеми нами наша мама, — продолжала Зина. — Вам надо узнать нашу мать — это сама Россия.

— Как так? — не поняла я.

— Она и великодушная, и смиренная: она умеет перешагнуть через себя, забыть себя начисто ради того, что любит. Я живу с детства среди простого народа и в лучших русских людях часто это свойство замечаю. Я расскажу вам о нашей матери? — просительно сказала Зина. — У бабушки нашей, тоже рано овдовевшей, была скорняжная мастерская, я бабушку помню хорошо. Помню ее суровой, неулыбчивой, но очень заботливой к своим работникам. До сих пор ее бывшие «мальчики», теперь седеющие бородачи, встречаясь с нами, ее поминают добром. Вот, когда дочь подросла, она и говорит ей: «Выбирай, что тебе по сердцу: замуж — приданое дам; а не хочешь замуж — иди в монастырь, молись Богу за себя и за грешный мир, живи строгой жизнью, дам тебе туда вклад». Мама выбрала замужество. Любил ее отец наш как душу, он был предприниматель, горячий, фантазер и неудачник в делах. Он рано умер и оставил ее молодую с кучей детей. Мама не роптала. Она сжалась во всех расходах, терпела зависимость от богатых родственников ради своих детей, всегда весела и бодра. Придет, бывало, утром, остановится в дверях нашей детской комнаты: мы еще только проснулись, а она уже сбегала на рынок и по дороге заглянула на минуту в церковь. Стоит в дверях, худенькая, розовая с воздуху и от быстрой ходьбы — сердце у нее больное. Печь уже топится. У нас хоть и Москва, а до сих пор русская печь в доме. Мама скупая на ласку, а изнутри светится. «Вот, — говорит, — вот, Зина, иду я по улице, смотрю на людей: все они торопятся, у всех забота, всем трудно, и все для кого-то стараются — живут. И так мне их жалко, и так я их люблю!» Говорит, а потом неожиданно кончит: «Как хорошо жить, Зина, слава Богу за все!» И она ведь счастлива! она умеет переступать через свое «хочу — не хочу», она благодарна жизни такой, какая она есть. Это я и называю духом России.

А ведь в опыте христиан, — продолжала Зина, — утренние и вечерние молитвы установилось начинать с благодарения, высшим настроением святые считали не просьбы, не покаяние, а слова благодарности — радости о добре и пренебрежении злом. Благодарный — это человек, умеющий быть счастливым; по-моему, это высшее качество души.

Эти Зинины слова всплыли в памяти, когда через много лет в дневнике Пришвина я вдруг прочитала о том же самом: «Благодарность — это радость о добре, пренебрежение злом. Благодарный — это человек, умеющий быть счастливым, а значит, верящий в смысл происходящего, это высшее качество души. Погода и благодарность — родные: одна родилась в природе, другая — в душе человека. И чувство гармонии в душе человека вышло из благодарности, и в этом открылся человеку Бог. И вот в это чудесное утро благодарю тебя, Боже, за чудесные темнеющие стручки акации с ее маленькими птичками, и нагруженные подарками для белок еловые вершины, и за всякую вещь, переданную человеку от человека: за стол, за табуретку, за пузырек с чернилами и бумагу, на которой пишу».

«Какой день пришел в грозе и как радовал на закате сквозь лес красный глазок солнца. Боже мой! если так плохо между людьми, то откуда же приходит к нам это дыханье природы с ее гармоническим утверждением радости жизни? Благодарю, и не знаю, теряюсь и мучусь, как же мне дальше жить с неблагодарными!»

«Есть благодатное состояние души во Христе, когда человек только благодарит Бога»{108}.

— Значит, это качество не у одних монахов? — спросила я тогда Зину.

Зина улыбнулась:

— Ваша правда — не у одних монахов. Это повсюду разлитая новая жизнь, начатая в первохристианстве. Но она разбита, разбросана по крупинкам, по лучам… надо подмечать ее, узнавать и беречь. Я походила, послушала по разным сектам народным, убедилась, что все они родились из православия, отпали от него и от этого «опростились» и победнели мыслью. Тогда я пошла прямо в православную церковь. Это она донесла до нас образ Христов и Евангелие, по грязи несла, по крови и через всю страшную человеческую историю. Больше идти мне некуда и нечего искать. С тех пор я так и живу. Работаю весь день дома ради хлеба, а ранним утром и вечером иду в храм.

— Каждый день?

— Каждый день, и утром и вечером. Все мирское: книги, театры, развлечения — все стало ненужным. Сестра моя Женя тоже со мной. А Катя понемногу успокаивается возле нас. Вот и вся наша простая жизнь.

— Да у вас тот же монастырь, только много строже, — сказала я, робко на нее поглядывая. — Но если все будут, подобно вам, только по своим кельям, кто же будет двигать и устраивать общую жизнь?

— О какой общей жизни вы говорите?

— Той, которой мы пользуемся: производство, торговля, жилища, больницы, школы, почта, войско и мало ли еще что…

— То общее, о котором вы сказали, нам навязано насильственно при нашем рождении. Мы очутились в этой жизни не своей волей. Никто не скажет, что человеку нужно и что для него было бы лучше… Давайте представим себе на минуту, что мы решили определиться в жизни совершенно свободно. Посмотрите, как по-разному это будет выглядеть у каждого из нас. Вот, к примеру, сестра моя Катя. Она служит экономистом и уверена, что от нее всем польза. Она удовлетворена и поэтому свободна. Для меня же ее работа была бы тюрьмой, и потому если буду себя насиловать и пойду работать в учреждение, то всем будет от этого вред. Моя свобода сейчас в том, что я своим образом жизни зарабатываю себе право на свою бедную жизнь в обществе: я никому ничего не должна. Вы спросите опять: «А все-таки, в чем ваша лепта в общую пользу?» Я отвечу: те незаметные усилия, которые я делаю ежедневно, собирая свое внимание в молитве, отдавая себе отчет за каждое слово, стараясь налаживать мир в семье и со всеми, с кем встречаюсь, и, главное, не щадя себя на это дело до конца, эти мои усилия — не меньший вклад в общее дело — как если бы я строила мосты, лечила людей или стояла на посту милиционером.

— Вы сказали: молитва — это работа внимания. Я перестала после одного страшного в своей жизни события молиться. Но я была не права: я просила по своей воле… Вы же очищаете в себе место для высшей воли, вы и молитесь для того, чтобы освободиться от себя, от своей маленькой личной воли… Да, это тяжкий труд! Он не виден и даже некоторыми невеждами осмеян{109}.

— Ах, жизнь так скоро пройдет, пусть смеются! — воскликнула Зина и тряхнула своей остриженной совсем юной головой; в лицо ее хотелось смотреть не отрываясь.

— А помните, вы говорили, что хотели бы стать балериной. И теперь, когда вы мне рассказываете про свою мать и про Россию, у вас такие выразительные интонации, такое подвижное лицо, такие точные движения рук: в вас, конечно, пропадает сценический талант — вы актриса.

— И даже несомненно, — неожиданно согласилась Зина. — Мне это еще в гимназии говорили. Но через это я уже перешагнула. Если бы мой талант был как у Ермоловой{110}… А так — стоит ли добиваться, если даже с детьми я теряюсь? Впрочем, я умышленно никаких рогаток жизни не ставила. Вот, к примеру, сестра Женя мечтает о монашестве, боится брака, а я и брака не боюсь. Если бы мне это выпало на долю, у меня хватило бы, кажется, любви и на мужа, и на многих-многих детей.

— Значит, и вы мечтаете, как все девушки? — удивилась я и обрадовалась, — как и я мечтала о земной любви?

— Нет, я не успела дожить до этих мечтаний. Но тут моя личная тайна, я о ней никогда никому не говорила. Но вам скажу, тебе скажу, — поправилась она, — потому что ты мне друг и сестра на всю жизнь — я это предчувствую. Только пойдем отсюда на волю, в поле пойдем!

Скоро мы были уже за монастырской оградой на желтом жнивье в последних закатных лучах. Зина шла впереди по узкой тропке, прямая и легкая, как мальчик.

— Ты на мальчика похожа.

— Меня в школе звали карандашиком.

— Я смотрю на тебя и думаю о той «земной» любви: кто бы посмел с тобой обойтись просто как с женщиной?

— А я думаю об этом по-другому. Посмотришь на мужчин — какие они уверенные в себе, сильные, а на самом деле это дети! К ним наклониться надо и пожалеть, они в глубине души этого от нас и хотят… А тот, о ком девушка мечтает, тот должен быть бесконечно выше и сильнее ее. Но разве может быть такой после… — Зина остановилась.

— После кого?

— Вот об этом я и хочу сказать, для того и повела тебя в поле… Я тебе все покажу здесь, на природе… Видишь поле, оно выжжено солнцем. Представь, что идет оно в бесконечность, все такое же желтое и сухое. А посреди крест с распятым на нем Человеком, который умирает в жестоких мученьях, всеми покинутый и осмеянный. Но Он до последнего вздоха не теряет сознания неразрывности Своей с каждым существом во вселенной, участия во всем, ответственности за все. Пойми, это ведь и есть жертва и крест! Он-то уж это знает в совершенстве и берет на Себя свободно, и несет все наше убогое добро и слепое наше зло. И зло! А ты можешь себе представить величину этого зла, уже совершенного и которое будет еще, конечно, совершаться до конца нашей истории? Заметь: Он идет свободно и зовет нас с тобой также по доброй нашей воле. Так Он открывает нам дорогу в новую жизнь на земле — жизнь совершенной любви. С этой верой Он и умирает. Но многие ли из Его учеников сразу понимают глубину найденного смысла? Вот после того, как в детстве я услыхала этот рассказ, я полюбила Христа. Даже имя Его я люблю больше всего мыслимого в мире. Помнишь, в детстве парадные поздравительные открытки на Пасху? На них яркие X и В, обсыпанные блестящим порошком. У меня маленькой сердце заходилось от радости при виде этих букв, хотя открытки, конечно, были грубые, нехудожественные. Как после этого мне ждать еще кого-то? Моя душа полна. Поверь, это не гордость! Мне некуда вместить исключительную любовь к тому или другому мужчине.

— Я это хорошо знаю, ты поняла сущность своей души, ее призвание. Я это знаю с детства: стыд принадлежать человеку. Никто не достоин моей души, и в то же время я стыжусь ее несовершенства. Неразрешимое противоречие! Когда еще я говорила себе эти странные слова: «Я — не жена!» Но в то же время страстно мечтала о любви земной, о близости и душою и телом. Как это во мне совмещалось — не знаю, и в этом мое мучение. Да, я совсем другая, чем ты!

— У меня все просто, — ответила Зина, — я этого не знаю и знать не хочу.

— Перешагнула?

— Да, перешагнула! Вот так! — Зина широко развела руки и стояла передо мной как молодое деревце. На закатном небе четко вырисовывался девичий силуэт.

— Как тогда, помнишь? Перед Большим театром ты говорила, что любишь ветер.

— Люблю, я не меняюсь. Не бойся жизни, она пролетит, а молодость останется{111}.

Признаюсь, мне всегда было страшно учиться молитве: боялась системы, техники там, где ее не должно быть. И больше всех ценностей мира я дорожу способностью бесхитростно обращаться вниманием в мир вечности, способностью, сохраненной от детства, от первых уроков матери. Более того — если я ее потеряю, я потеряю всё. Я боюсь наблюдать молящихся людей: я боюсь в них подсмотреть наигранность чувства. Но сколько раз в течение жизни я становилась в храме так, чтобы видеть Зинино лицо! Я смотрела на нее и думала: «Христова невеста — это не поэтическая выдумка, вот она, ушедшая святая Русь». Ушла ли она и впрямь с нашей земли? Может быть, просочилась незаметно, как вода к корням деревьев, в современность? Новая жизнь часто не помнит о своих истоках и ничего не знает о Боге. Но ценится ею бессознательно все то же: любовь, чистота, самоотверженность… Люди по-прежнему ищут свой единственный идеал человека, любуются им, хотя и забыли его источник. Так и душа России, может быть, молчаливо живет и все-таки растет.

Я вспоминала наш разговор с Зиной, когда читала впоследствии дневник Пришвина и обнаруживала в нем созвучные моим тогдашним мыслям мотивы: «Нужна ли девственность? родить „как все“ или самому родиться и тем дать пример возможности изменений в жизни и управления ею как силой? Культура монашества и есть попытка управления жизнью»{112}.

Правда тогда была, конечно, у Зины. Зина действительно была «не-веста» — не ведающая зла — она в своей чистоте могла равно благоговейно думать и о браке, и о девстве. Самый порок, как заноза, был вынут из ее души. Она рассказала мне однажды, что в юности, мечтая об одинокой девственной жизни, отданной на молитву за мир, она искренно думала, что этот уход в более для нее приятное и легкое от христианского призвания женщины — семьи, будет нарушением воли Божьей, и она тогда каялась в своем стремлении как в слабости.

На фоне Зининой души ярко выступает сейчас мое «гнушение» браком: и правда его, и ложь. Я искала спасения от темной стихии, которую с детства мне дано было увидать в человеческом мире, — она меня отвращала, но подчас тайно манила мое воображение. Единственной защитой была неискоренимая ненависть к темному сладострастному миру, где чувство понималось как чувственность; где навстречу жажде любви предлагалась до конца удовлетворенная собою страсть. Этого удовольствия, удовлетворения я точно не могла принять. Я никогда не соглашалась с этим зовом, но в то же время чувствовала себя до странности беззащитной перед ним. «Не умри от любезности», — шутил М. А. Новоселов, но это было не шуткой по существу. Бессильной оказывалась я перед добродушными и легкомысленными людьми, начиная с Клавдии и кончая человеком, из-за которого приехала в Зосимову пустынь. Я отмалчивалась, мне было стыдно, я не умела бороться, сама удивлялась себе, и в то же время я твердо знала, что никогда за ними не пойду. Женственность? Мне предстоял долгий путь обретения мужества, как будто у меня было только одно крыло и надо было вырастить второе. На этот-то, как я понимала, путь благословил меня тогда отец Алексей иконой Иоанна Крестителя.

Внешне этот путь будет походить на утомительное блуждание среди непонимавших меня людей. Моим спасением из «блуда» в далеком будущем явится встреча с Михаилом Пришвиным, единомысленным человеком, с которым мы будем жить воистину в одно дыханье. Можно ли будет эту жизнь назвать браком? Если это был и брак, то не простое согласие на зов природы, а нечто большее, что стало для обоих полной и несомненной любовью. Такое осуществится в моей жизни только на ее закате. «Наша встреча с Лялей дана нам в оправдание прошлого»{113}, — записал он однажды, и сейчас я о своем прошлом пишу. О прошлом Пришвина свидетельствуют его дневники.

Для ясности всего дальнейшего надо заметить, что и толстовство с его гнушением плотью, владевшее умами двух поколений — наших родителей и нас самих, тоже родилось из осознания испорченности природы и жажды возрождения. Но толстовство исходит только из испорченности человеческой природы, а христианство рассматривает тело как Божественное творение, как храм Божий, нуждающийся в очищении. В основе монашеской аскетики — тоска по утраченному небесному состоянию девства совершается в благоговейном смирении перед волей Божьей, включая брак. В толстовстве гнушение плотью становится средством для нравственного самосовершенствования и превращается в гордыню. К самому Толстому, что видно по дневнику его последнего года, приходит новое понимание жизни{114}.

Еще было светло, когда мы возвращались к ограде монастыря. У ворот мы подошли к группе женщин в платочках, у которых шел взволнованный разговор. Все они смотрели наверх, на большой квадратный образ Богородицы, вделанный в камень, крестились и принимались о чем-то совещаться. Мы прислушались:

— Синячок явственно… на щечке! — говорили одни.

— Грех-то какой! и знамения не принимают! — вторили другие.