XIII. КОНЕЦ ОДИНОЧКЕ

XIII. КОНЕЦ ОДИНОЧКЕ

Я с утра поджидал прихода товарища. Пробило десять: пора бы ему явиться. Только что начал читать, как в коридоре послышались шаги и голос надзирателя:

– Сюда.

Вошел человек с измученным лицом и растерянно остановился посреди камеры.

– Кто вы? Откуда? – спросил я волнуясь.

– Снятков. Из больницы Николая Чудотворца. Работал слесарем, потом находился в доме предварительного заключения.

– Кто с вами арестован? – Он назвал несколько фамилий, из которых некоторые были мне известны.

– Вы, – голос мой дрогнул, а рука невольно ухватилась за рукав новоприбывшего повыше локтя. – Вы первый товарищ, которого я вижу по выходе из одиночки. – Затем я назвал себя; Снятков вторично пожал руку и, видимо, был обрадован встречей, хотя раньше никогда не слыхал обо мне.

Беспорядочно перескакивая с предмета на предмет, мы выложили друг другу самые общие сведения о своей личности и минут через десять замолкли. Постояв друг перед другом в каком-то тяжелом недоумении, мы начали молча и врозь ходить из угла в угол. У меня было странно и скверно на душе. Странно потому, что в голове не было решительно ни одной мысли, ни одного сознаваемого чувства. Если б спросили о чем-нибудь в тот момент, я едва понял бы самый простой вопрос. Потом явилось сознание, что происшедшая встреча совсем не то, о чем я мечтал. Кто виноват в этом? С одной стороны, Федор Федорович (так зовут Сняткова), очевидно, еще не совсем оправился от душевной болезни: Он туго воспринимает, что ему говоришь, и сам говорит отрывисто и мало. Ну, а я сам? Почему же мой язык не развязывается? Ведь было время, когда ловишь надзирателей, лишь бы иметь слушателя. Теперь слушатель налицо, а ты не находишь слов! Общего между нами много: читали одни и те же книги, переживали много одинаковых впечатлений, жили до ареста в одном городе.

Почему теперь не знаешь, с чего начать?

Почему он молчит? Не потому ли, что в больнице находился в общей камере и возможность разговаривать для него не новость? Слава богу, он что-то хочет сказать. Прекращаю хождение и жду с надеждой, что сейчас прорвется плотина и слова польются безудержу.

– Я плохой собеседник, – виновато говорит Федор Федорович.

Не помню, что я ответил, но подумал, что, значит, и он переживает почти то же, что я. Опять началась удручающая молчаливая ходьба. В голове пустота. Это невыносимо.

– О чем вы думаете?

– Право, ни о чем.

Ходьба продолжается. У меня все более зреет убеждение, что в нашем молчании виновато ненормальное состояние Сняткова и что именно оно давит меня. Говорю, что хотел бы повидаться с родственниками, да боюсь, что им не удастся приехать из провинции в Москву.

– А у меня своя забота, – ответил Снятков.

– Секрет?

– Секрет, пожалуй, небольшой, только стоит ли говорить?

– Если можно, то, конечно, говорите.

Я имел в виду, что, высказавшись, он почувствует себя легче.

– Вы не знаете нашей среды… Все равно скажу. У меня в Петербурге есть брат, сестра. Только раз за целый год один из них пришел ко мне, да и то к окну больницы на пять минут. При моем обыске рылись и в их квартире, потом брата держали две недели под арестом. Все они так перепугались, что боятся просить свидания. Теперь же, когда узнали о назначении в Сибирь, совсем стараются не говорить и не слышать обо мне. Одного брата взяли в солдаты, так скрывают, где он служит. Даже моих вещей не присылают: в чем арестовали, только то и есть. В тюрьме и больнице ходил в казенном. В больницу приходила на свидание чужая девушка.

Потом он попросил меня написать телеграмму к брату, прибавив:

– Вы лучше знаете, как это сделать.

Наш разговор опять был недолог, но все-таки после него стало легче.

Да и говорили мы спокойнее. Только мне показалось, что иногда, сказавши половину слова, я останавливаюсь и затем повторяю слово сначала.

– Не замечаете ли вы, что я заикаюсь?

– Нет, не заметил.

Понемногу мы передали друг другу впечатления и наблюдения последнего периода жизни. Снятков с удовольствием вспоминал о больничных спектаклях, в которых сам принимал участие; потом сообщил о случаях побегов из больницы и пожарах, во время одного из которых сгорел больной, запертый в изоляторе. От больничных пожаров разговор перешел к здешней тюрьме.

– Посмотрите, стены, полы, мебель – все деревянное, в тюфяках солома. Все может вспыхнуть моментально, а на окнах решетки. Куда мы денемся?

– Вот под потолком окно в коридор без решетки.

– А сколько по коридорам железных дверей? Успеют ли их открыть?

– Да, лучше было бы поскорее вон из этой-тюрьмы.

– Во всех отношениях лучше. А когда можно ожидать отправки в Москву? Завтра среда. Этапы отправляются по средам.

– Меня не отправят так скоро.

Действительно, об отправке на другой день Сняткова не могло быть речи, так как его бумаги не были получены из губернского правления. Мы приготовились расстаться до нового свидания в Москве. Жаль было оставлять Федора Федоровича в одиночестве, тем более, что я как раз имел случай убедиться, до чего он еще плох. Вымывши руки, он полез в карман пальто за платком, чтобы вытереть их.

– Федор Федорович, ведь у вас же есть полотенце!

– Где?

– Висит около пальто.

Снятков собирается вытереть руки посудным полотенцем.

– Не то, ваше с рисунком.

– Ах, я совсем забыл.

Надзиратель сообщил, что приходил брат Сняткова и спрашивал, что делать с инструментами, что какая-то барышня просила свидания, но ее не пустили, и она поехала хлопотать об этом в главное тюремное управление. Федор Федорович повеселел, узнав об этих заботах.

В воскресенье утром появился сундук с вещами Сняткова, и комната наполнилась запахом нафталина. После обеда было у Федора Фeдopoвичa свидание с его барышней, Смирновой. Вернулся он взволнованный и долго бегал из угла в угол; наконец воскликнул:

– Десятую зубочистку сломал! – зубочистка из гусиного пера служила нам суррогатом папироски.

– Почему? – спросил я.

– От радости, что увидал Смирнову. Ее телеграммой вызвали из Тамбовской губернии по случаю моего внезапного перевода сюда.

– Как видно, она молодец.

– Такой человек, что больше таких и не бывает!

Я не возражал, а подумал о том, как дорого для заключенных всякое проявление участия со стороны оставшихся на воле и какое глубокое чувство благодарности должно навсегда сохраниться в душе бывшего арестанта к тем, кто когда-то помог ему в трудную минуту. Мы начали ходить, без труда установив согласие в ходьбе, тогда как в первый день не могли достигнуть этого, что меня очень раздражало. Чтение все еще плохо дается. Только однажды Снятков до самозабвения увлекся драмой Ковалевской «Борьба за счастье», изредка слышалось невольное выражение восторга. Я радовался, глядя на это увлечение, и завидовал. Мешала ли мне читать мысль о предстоящей перемене положения? Сознательно – нет. В одиночке я исчерпал всю отпущенную человеку долю способности наслаждаться ожиданием будущего и могу жить только настоящим. Чем больше радости обещает близкое будущее, тем тяжелее мука ожидания и тем непригляднее кажется окружающее. Если же и случится заглянуть вперед, то мысль останавливается на пустяках и мелочах: может быть, это потому, что мысль о главном слишком бы волновала, а может быть, и вследствие потери способности обнять мыслью крупное целое.

Время идет медленнее всего по утрам. После 12 часов развлекаемся почти непрерывным чаепитием. По временам просматриваем юмористические журналы и под их влиянием сами придумываем загадки вроде следующей:

«Вопрос. В каком случае из двух половин не составится единица?

Ответ. Соединение двух полоумных не даст умного человека».

Часто затевается спор о том, сколько времени осталось до среды. В субботу один из нас, пессимист, говорил:

«Эта неделя еще не кончена, потом начнется следующая, следовательно, остается мучиться здесь целых две недели».

Оптимист возражал:

«Завтра воскресенье, которое уже нечего считать.

Остаются понедельник да вторник – только два дня». Замечаем вдали пар движущегося паровоза. Снятков негодует:

– Чего этот паровоз шатается бестолку?

Для уборки камеры приходил мальчик лет пятнадцати. Четыре года назад он ушел от отца, чтобы избежать систематических истязаний; теперь приведен в Петербург для удостоверения личности, но отца никак не могут найти, и удостоверить личность юного бродяги некому. Что его ждет?

Я получил в конверте письмо с надписью: «Секретно и очень нужное». Оказалось, что некий поручик просит «взаимообразно» табаку, которого у меня нет. Говорят, что этот бывший офицер, еще молодой человек с распухшим лицом, состоит теперь в звании спиридона-поворота[2] и проходит через пересыльную тюрьму аккуратно два раза в месяц. Вслед за поручиком какой-то Эпфер присылает в изящном конверте глянцевитую визитную карточку, на которой вслед за изысканными извинениями значится: «Если у вас окажется лишняя чистая пара белья, прошу наделить меня таковой».

Сняткову принесли дорожную корзину. Он с горечью воскликнул:

– Она вдвое меньше сундука!

– Попробуйте, может быть, и уложится: нужно только хорошенько придавливать платье. – Действительно, все вещи из сундука легко уместились в корзине.

Снятков бегал по камере и в восторге восклицал:

– Ха-ха! Вот так корзина! Все съела!

Кое-что из вещей мы увязывали в среду утром. Нетерпение разбирало все сильнее, а до 11 часов еще далеко. Началось бегание по камере.

Минуты стали часами, часы сутками: уверенность в скором отъезде слабеет. Когда же, наконец, раздалось столь нетерпеливо жданное слово «пожалуйте», мы отнеслись к нему совсем спокойно. Все внимание, как и при выходе из одиночки, раздробилось на мелочные заботы.

В канцелярии было свыше двухсот арестантов, назначенных к отправке; большинство – спиридоны. Некоторые производили тяжелое впечатление своим болезненным видом; нашлись слепые, хромые; был один мальчик лет десяти, сбежавший от хозяина-лавочника. Конвойные принимали наши вещи, а затем отдельно часы, деньги и табак.

Наконец все формальности исполнены. Помощник просит конвойного унтер-офицера выводить партию. Мы вышли последние. На улице стояла незнакомая девушка.

«Не Смирнова ли это?»

Она. Мы поздоровались, как знакомые. Мы медленно поехали в карете в хвосте шедшей пешком партии. Смирнова шла по тротуару рядом с каретой. Проехав через товарную станцию, мы взошли на платформу, минуя пассажирский вокзал. Нас ввели первых. Усадкой в вагоны распоряжался какой-то полковник. К нему обратилась приехавшая проводить меня Васса Михайловна:

– Можно попрощаться?

– Не имею права дозволить. Это следовало сделать раньше.

Тем не менее мы обменялись рукопожатием. Полковник посмотрел укоризненно, но ничего не сказал. Открыли окно вагона. Пришел брат Сняткова; при виде его Федор Федорович расплакался и не мог сказать ни слова; позднее он очень досадовал на себя за эту слабость. Поезд двинулся, вернулся по другим рельсам, и через секунду мы уже окончательно неслись вон из Петербурга.

В вагоне шел говор; выкрикивались приказания; кто-то закурил.

– Обожди курить, пока не выедем из города! – приказывает конвойный.

В другом углу тоже кто-то курит. Конвойный кидается туда и, ударив виновного кулаком в шею, выбивает папироску. Арестант крупно ругается, а в это самое время на другом конце вагона унтер-офицер уже дает разрешение курить. У меня с непривычки разболелась голова от табачного дыма.

Мы смотрели в окно и прощались с уходившим вдаль Петербургом; потом приветствовали поля и деревья.

В Колпине высадилось около сорока Спиридонов, и в вагоне стало пусто; до станции Бологое появлялись отдельные лица из Новгорода и Боровичей, а в Бологое вагон опять набился битком. Были, между прочим, двое ссыльнокаторжных в кандалах. Один из них, осужденный на шесть лет за убийство, утверждает, что осужден невинно, что убийство совершено полицейскими, которые схватили потом первого прохожего и донесли на него; этому трудно было не поверить, глядя на лицо каторжанина и слушая его рассказ. Он еще надеялся на пересмотр дела. В деревне осталось семейство каторжанина из жены и трех детей. Они хотели следовать за осужденным, но не успели прибыть в город ко дню отправки. Теперь осужденный беспокоится, как бы жена не раздумала ехать.

Среди новоприбывших обращал на себя внимание энергичного вида субъект, с которым не пожелал бы встретиться ночью.

Он обращался ко всем конвойным с заявлением:

– Я дал кому-то из вас рубль: тридцать пять копеек на папиросы, пятнадцать конвойному за хлопоты, а пятьдесят копеек он должен принести.

– Он еще принес вам бутылку, – возразил унтер-офицер.

– Никакой бутылки не было.

– Ведь вы водку пили? Тут все солдаты набрались бродяги. Кабы мне не оставалось только шесть дней службы, я бы этого так не оставил. Признавайтесь: пили водку?

– Нет, не пил.

– Я же слышу по запаху.

– Ну, так пил. Только доставил не тот солдат, о котором говорю.

– Кто же?

– Этого я ни за что не скажу. Я ссыльнопоселенец, а не какой-нибудь петербургский стрелок.

В разговор вмешался старик арестант, сидевший на соседней лавке.

– Зачем поносить петербургских стрелков? Я сам пятнадцать лет стрелком хожу. Хоть не ссыльнопоселенец, а сумею сделать дело не хуже ссыльного.

Это заявление было встречено общим одобрением.

Ссыльнопоселенец после жаркого спора согласился со стариком и потом обратился опять к унтер-офицеру:

– Конечно, я не хочу из-за полтинника марать имя человека: если тот конвойный отопрется, дела не стану поднимать.

Унтер-офицер ушел, а в это время явился солдат и возвратил арестанту спорный полтинник, который он не успел передать своевременно. Вернувшийся вскоре унтер-офицер начал было вновь доказывать арестанту неосновательность претензии.

– Я уже получил деньги. Он сам принес.

– А-а…

Поезд шел быстро, и время у нас бежало также быстро. Федор Федорович стал у окна, да так и простоял, не отрываясь, до самой Москвы, в течение восемнадцати часов. О сне не могло быть речи.