IV. СВОЯ РАБОТА. ОБЛЕГЧЕНИЕ РЕЖИМА. ГАЗЕТА. КНИГА. О НАДЗИРАТЕЛЯХ. СВИДАНИЯ

IV. СВОЯ РАБОТА. ОБЛЕГЧЕНИЕ РЕЖИМА. ГАЗЕТА. КНИГА. О НАДЗИРАТЕЛЯХ. СВИДАНИЯ

С первых же дней после приговора, как только узнал о трехлетием сроке, не покидала меня мысль о необходимости использовать эти годы, чтобы они не пропали даром, мысль о необходимости придумать себе большую умственную работу. Но в первый год ничего не вышло: и работы не придумал, и способности думать не было, и казенная работа мешала: просидишь 9 часов на табуретке и, понятно, тотчас после звонка вскакиваешь. Продолжать сидеть и трудно и вредно. Начинаешь бегать по камере или бросать мяч, сделанный из тряпок. А в праздники мешала писать боль в пальцах.

Все же понемногу стал назревать план составления словаря к сочинениям Щедрина. Вначале трудно было даже уяснить себе: что это, действительно план или же только мечтание о работе, как бы уже готовой. Понемногу план выяснялся, определялись детали. Но стоит ли цель тех трудов, которые придется потратить? И хватит ли умения?

Достал тетрадь в четыреста страниц. Работа разом пошла на лад, и я пришел в такое возбужденное состояние, точно вся внешняя обстановка изменилась к лучшему. Через неделю меня заинтересовала не только цель работы, но и самый процесс ее. Боялся, что в феврале нахлынут тяжелые воспоминания о прошлом годе, но оказалось, что уже некогда вспоминать, хотя был освобожден от казенной работы.

В конце месяца солнце весело глядело в камеру, голуби хлопотали над устройством гнезда, налетели вороны, повеселела прогулка, но мне уже не до них было. Все окружающее стало казаться пустяками.

Вскоре образовалась привычка: утром, сразу же после уборки камеры, ставил стол против окна, клал на него тетрадь, книги, перо. Походишь немножко из угла в угол, а затем – за работу. Опасение, что «закроют койку», то-есть возобновят обязательную казенную работу и лишат возможности окончить собственную, повело к тому, что утром первая мысль – о работе, а вечером последняя – чувство удовлетворенности от мысли, что дело подвинулось вперед. Иногда случались перерывы в работе на несколько дней, и после того работалось с особенным удовольствием. Наконец дошло до того, что я и во сне вел разговоры все о той же работе.

В августе уже осталась незачеркнутой, то-есть невыполненной, лишь незначительная часть плана. Доктор как будто забыл обо мне, а я не звал его, и казенная работа не возобновлялась. Но оставалось дела еще месяца на два, а доктор всякий день мог вспомнить. Стал насиловать себя, хотя чувствовал уже усталость; но это насилие само уже показалось интересным, как опыт умственной дисциплины при данных условиях. В ноябре вся работа была закончена: передо мною лежали четыре мелко исписанные тетради по четыреста страниц. Таким образом, почти весь второй год отсидки получил особый характер.

Подъему настроения способствовали и некоторые облегчения тюремного режима. Мне приходилось по этому поводу слышать следующее мнение:

– Над вами разразилась такая ужасная катастрофа, что удивительно и непонятно, как вы можете придавать значение мелочам тюремного обихода: когда богатый человек разоряется, то что значит для него лишний рубль?

Лица, высказывающие такое мнение, забывают, что тюрьма с течением времени для каждого превращается из катастрофы в образ жизни, и сравнивать заключенного нужно не с человеком, только что разорившимся, а скорее с бедняком вообще. Чем беднее человек, тем дороже ему всякая мелочь. Чем длиннее срок и чем суровее режим, тем чувствительнее малейшее изменение.

До моего поступления в данную тюрьму она славилась своей жестокостью. К счастью для меня, начальник ее (по фамилии Сабо) внезапно умер почти накануне моего прибытия. Я застал уже отмененным самое тяжелое для образованного человека и самое нелепое лишение: письменные принадлежности были уже разрешены… Я назвал лишение письменных принадлежностей нелепым, так как убежден, что оно может иметь целью только осуществление злобы и мести: никаких незаконных сношений оно не может предупредить. Если в тюрьме или из тюрьмы возможно передавать письма, то само собой разумеется, что возможно добыть и бумагу и перо. Пронумерованные тетради, чернила и перо я получил сразу, хотя на стене еще висело правило, гласящее:

«Для постоянного упражнения в письменных занятиях арестованным разрешается хранить у себя в камерах грифельные доски и грифеля по утвержденному Гл. тюр. управлением образцу; прочие же письменные принадлежности выдаются им лишь по их о том ходатайству, и с тем: а) что принадлежности эти выдаются счетом; б) что они, вместе с исполненной работой, каждый вечер должны быть отбираемы и снова выдаваемы наутро и в) что, кроме направляемых по принадлежности писем и деловых бумаг, все прочее написанное, не требующее окончания, дополнения или исправления,, арестанту не возвращается и хранится до его освобождения при делах тюремной конторы».

Особое печатное объявление гласило, что «по разяснению» письменные принадлежности отбираются на день и возвращаются на ночь. На деле же они не отбирались уже ни на день, ни на ночь. Для получения карандаша оказалось еще необходимым подать мотивированное прошение; я сослался на необходимость отмечать в книге значение иностранных слов. Через некоторое время мне вздумалось просить о разрешении цветных карандашей. Мотивов не объяснил в прошении. Начальник говорит:

– Мы не делаем никаких напрасных стеснений. Вы указали, зачем вам нужен черный карандаш, и получили его. А цветные зачем? Мы должны знать это.

– Это моя прихоть.

– Хорошо, я разрешаю.

Далее вопрос о письмах. По правилам, можно было писать четыре письма в месяц, по воскресеньям, в размере одного листка. Постепенно число писем возросло до шести в месяц, по полтора листка, и писать можно было в течение недели, а в воскресенье только сдавать.

Далее, вопрос о воде. Никогда я раньше не думал, что и в этом вопросе может применяться принцип либеральный и принцип консервативный. Но я застал еще применение консервативного принципа. Он состоял в том, что заключенному выдается горячая вода не свыше двух с половиной кружек в день (в том числе и на мытье посуды). Правда, в камере стоял медный жбан с холодной водой, но посуда была старая, на дне жбана виднелись подозрительные черные пятна, и около трех месяцев мне пришлось испытывать хронический недостаток питьевой воды. Что здесь проводился именно принцип консервативной водяной политики, в этом я убедился из следующего разговора. Я обратился к помощнику с вопросом, какие именно продукты можно покупать через тюрьму. Помощник был новый и не знал; а старый надзиратель объяснил ему: «Соленых продуктов вообще не разрешается, – после них арестанты много пьют».

Взгляды тюрьмоведов могут быть различны, но ограничение количества воды для питья – это уж как будто крайность. Месяца через три по моем прибытии были разрешены чайники, и вместе с тем прекратилось гонение против селедки. Дальнейший либерализм стал выражаться в пропуске в тюрьму масла, сыра, мяса и сдобных булок; а разрешение сдобных булок логически повело к пропуску бисквитов и печения. Но виноград долго оставался под запретом, хотя лимоны, яблоки и апельсины стали пропускаться.

К числу облегчения следует отнести и разрешение возвращаться с прогулки когда угодно, не дожидаясь смены. Это важно особенно для тех, кто ходит в казенном платье, слишком легком для ветреной и морозной погоды. Далее, по правилам, посещение церкви было обязательно. Но при мне уже не тащили туда насильно, и даже при занятии камеры надзиратель опрашивал, указывая на евангелие, молитвенник и икону: «Унести или оставить?»

Этот простой вопрос прозвучал для меня в высшей степени утешительно, как проявление уважения к совести заключенного.

В начале второго года мне удалось получить вещь, о которой обычно не смеет и мечтать политический заключенный в российской тюрьме: ежедневную газету. Вот как это случилось. По правилам, чтение газет и всяких вообще периодических изданий, безусловно, воспрещается. Даже старые журналы не дозволяются, даже обрывок газеты, в который завернута «передача», немедленно отбирается. Но от надзирателей я узнал, что когда-то кому-то, вероятно в силу особых хлопот, было разрешено получать официальное издание министерства финансов – «Вестник финансов, промышленности и торговли». Это обычно сухое официальное издание, однако, для человека, так долго оторванного от всякой жизни, даже и это издание могло представлять некоторый интерес. Итак, прецедент получения журнала был. А я знал, что министерством издается еще ежедневная «Торгово-промышленная газета», числящаяся официально приложением к «Вестнику». Поэтому, ссылаясь на прецедент и необходимость иметь «Вестник» для научных занятий, я попробовал подать в главное тюремное управление прошение о разрешении получать журнал «со всеми приложениями», умолчав, конечно, о газете. Сверх ожидания, ответ получился скоро и в благоприятном смысле. Тогда уже, ссылаясь на разрешение главного тюремного управления, я подал прошение начальнику тюрьмы о том, чтобы выписали на мой счет «Вестник», и опять – «со всеми приложениями», причем указал и стоимость журнала вместе с газетой, не упоминая о газете. Таким образом, когда стала получаться газета, начальство очутилось перед совершившимся фактом, им же самим допущенным. Итти на попятный постеснялись, и в течение двух лет я имел счастье аккуратно получать ежедневно газету.

Немало тюремного времени удалось мне ухлопать на разбор этого журнала. В нем много интересных материалов по экономической жизни, но я прежде всего, конечно, набросился на политику и, выуживая из казенной газеты все, что можно было на этот счет выудить, быстро проникся юмористическим настроением. В России, несмотря на неурожай, все было до того благополучно, что некуда деваться от сытости. Но вот горячая, патетическая статья о бедствиях, которые влекло для России отсутствие… помощников податных инспекторов. Поддаюсь влиянию статьи и уже собираюсь вместе с автором горевать над участью бедной России, как вдруг в конце статьи узнаю, что Россия спасена: учреждено сто пятьдесят должностей помощников податных инспекторов. Веселила меня и казенная полемика. Например, автор серьезно и пространно доказывал, что ввиду открытия коммерческих училищ «едва ли нужно командировать молодых людей за границу для изучения арифметики». Мне ужасно хотелось написать в ответ, что «едва ли возможно оспаривать справедливость этого мнения». Но забавней всего был тот пафос, с которым неизменно писались статьи о «великой реформе» в России конца XIX века – о введении винной монополии. Как бы то ни было, но газета и своей политической юмористикой и серьезными сообщениями из области экономической жизни много часов отняла для меня у тюрьмы.

Понемногу наладилось дело и с книгами. По правилам, книги из тюремной библиотеки политическим заключенным вовсе не выдаются. Можно читать только свои; но получать или покупать их можно, а возвращать из тюрьмы на волю нельзя до самого конца срока заключения. Тюрьма имеет свой специальный каталог запрещенных книг, кончающийся изданиями 1893 года; о книгах, изданных позже, нужно подавать прошение в главное тюремное управление, которое каждый раз сносится с главным управлением по делам печати. Существуют особые печатные бланки для прошений о книгах; на них надпись: «Секретно»; под этими прошениями нам запрещалось подписывать свою фамилию. Государственное дело великой тайны! В камере можно иметь одновременно, кроме словаря и учебника, три книги научного содержания и одну – беллетристического.

Дня через два по моем прибытии явился в камеру старший надзиратель.

– В ваших книгах оказались запрещенные: Писарев и «Письма к тетеньке» Щедрина. Пушкина и Лермонтова вам пропустили, хотя в них есть запрещенные статьи: «Демон» и «Евгений Онегин». Но начальник разрешил своею властью.

– Но у меня нет сочинений Писарева.

– Там есть маленькая книжка в зеленой обложке.

– Так ведь это биография Писарева, сочинение Евгения Соловьева.

– Все равно. В каталоге сказано: «Все сочинения Писарева». Значит, и переводы, и стихотворения, и биографии.

– Я об этом буду иметь разговор с помощником. Но неужели и «Демон» и «Евгений Онегин» тоже запрещены?

– Да. Только сказано: «Берлин, 1866 года», а у вас другое издание. Запрещены также «23 сказки» Щедрина, а у вас на книге стоит просто: «Сказки». Поэтому их пропустили.

– Может быть, указан и год издания «Писем к тетеньке»?

– Да. Там стоит 1883.

– Скажите помощнику, что я желаю его видеть.

– Я еще хотел сказать: стихи у нас не считаются беллетристикой, но сочинения Лермонтова – беллетристика, потому что «Демон» – восточная повесть. Вы просили выдать собрание сочинений Скабичевского, но это тоже беллетристика.

– Каким образом?

– Там в заглавиях указаны романы и повести.

– Так ведь это не заглавия, а подзаголовки: они указывают, по поводу какого произведения написана критическая статья.

– Хорошо, я скажу помощнику.

Надзиратель был, видимо, обижен моими возражениями. Потом пришлось говорить с помощником. Он довольно легко разжаловал Скабичевского из беллетристов. Относительно биографии Писарева отделался вопросом:

– Вы уверены?

И обещал подумать. По поводу «Писем к тетеньке» он стоял на своем, хотя я указывал, что запрещено отдельное издание 1883 года, а у меня полное собрание сочинений Щедрина 1892 года. Дело дошло до начальника тюрьмы, который признал правильным решение помощника. Я решил обратиться в главное тюремное управление. Но как написать прошение в такой форме, чтобы не накликать новых запрещений? Я решил вовсе не напоминать о Щедрине, а поставил вопрос в общей форме. Напомнив, что в каталоге указывается год и место издания, я просил «дать разъяснение»: распространяется ли запрещение и на другие издания? Затем привел в пример «Демона» и «Евгения Онегина» и поставил вопрос: следует ли из этого, что запрещены и все полные собрания сочинений Пушкина и Лермонтова, и либретто опер того же издания, и хрестоматия с отрывками из «Демона» и «Евгения Онегина». Я старался сделать свое прошение возможно более нелепым. На другой день после его подачи «Письма к тетеньке» лежали у меня в камере.

Однажды мне принесли Л. Толстого «Война и мир». Книга новая, а год издания нарочно оторван. Это поставило начальника тюрьмы в очень трудное положение: и совестно и боязно. В конце концов он решился рискнуть и выдал книгу.

Понемногу и эти порядки изменились к лучшему. Ответы из главного тюремного управления стали получаться через две-три недели. Книги реже стали подвергаться запрещению.

Потом начальнику тюрьмы было предоставлено собственной властью пропускать новые, повторные издания тех книг, первые издания которых не были внесены в каталог. Наконец тюремное начальство составило описок тех новых книг, которые в разное время были пропущены по прошениям отдельных лиц, и эти книги разрешались уже без новых прошений.

Постепенно улучшение режима выражалось и в меньшей придирчивости к мелочам (мелочные стеснения больше всего раздражают) и в обращении начальства с заключенными. Нужно, однако, оговориться, что всякий тюремный режим уже сам по себе является такого рода вещью, что трудно не чувствовать оскорбления часто даже в тех случаях, когда начальство считает себя достаточно деликатным.

Когда надзиратель должен вести куда-нибудь арестантов, то он командует: «Пошел». Это слово до сих пор режет мне ухо; но лично ко мне оно не применялось, и я не имел случая протестовать. Один вновь поступивший надзиратель стал выговаривать это слово, как кричат на собак: «Пшел». Тут уже я счел нужным обратиться с жалобой к помощнику. Он, по обыкновению, ответил неумным и отчасти оскорбительным вопросом: «Вы слышали?» – и поспешил вон из камеры. Однако собачьи команды тотчас же прекратились. Отмечу, между прочим, что этот надзиратель потом оказался добрейшим и простецким парнем; очевидно, только ради развлечения он позволил себе грубость, не сознавая ее значения.

Но вопрос помощника долго было неприятно вспоминать, хотя я знаю, что он был сделан без намерения оскорбить.

Надзиратели на прогулке ведут себя неровно. Однажды они все разом точно с цепи сорвались. Озлобленные крики их: «Не разговаривать!» – раздавались ежеминутно. Некоторые пошли дальше. Озябший арестант пошел с прогулки раньше общей команды «домой», а надзиратель кричит ему вслед:

– Только ворота ломаете!

Арестант, прыгнув через лужу, споткнулся, а шедший сзади улыбнулся.

– Чего смеешься? – слышится грубый окрик. Меня начало мутить. Жизнь и без того обрезана до последних пределов. Что же будет, если пойдут нападения даже из-за того или иного выражения лица? В голове уже складывается злое прошение о разъяснении, какое именно выражение лица полагается иметь арестованному в различные моменты тюремной жизни, так как требование подобного рода, обращенное к моему соседу, тем самым относится и ко мне. Во время этих размышлений новый окрик:

– Чего голову повесил? Идет, как овца!

Тут уже я не выдержал, остановился и начал резко говорить, что надзиратели не имеют права делать замечания по поводу того, что не запрещено. Надзиратель струсил и стал извиняться. В ближайшем своем письме, идущем через руки тюремной администрации, я рассказал этот эпизод и высказал предположение, что надзирателям приказали быть построже, а они поняли, что нужно быть погрубее. На другой день окрики на прогулке прекратились.

Младшие надзиратели часто меняются. Неприятно иметь дело с новыми, поступающими прямо из полков.

Все это – бывшие фельдфебели или старшие унтер-офицеры. Вначале они полагают, будто с арестантами можно обращаться, как с солдатами. Я сам прошел солдатскую службу, и такая грубость меня как-то уже не оскорбляла. Но она была неприятна, и я всегда спешил положить ей предел. Отвечать в этом случае резкостью на грубость я не считал всегда тактичным и предпочитал или делать разъяснение или передавать дело на рассмотрение начальства. Однажды я вручил новому надзирателю, для передачи старшему, записку, в которой значилось:

«Объясните подателю этой записки, что нужно обращаться вежливее».

Как и следовало ожидать, через минуту надзиратель возвращается:

– Чем я оскорбил вас?

– Тоном.

– То-оном?!

– Да. Нужно говорить со мною так, как вы сейчас говорите.

– Слушаю.

– Записка теперь не нужна: разорвите ее.

После этого у нас с ним столкновений не было.

С новыми надзирателями чаще всего приходится иметь дело на прогулке. Тут у нас нередко происходит борьба без слов. Меня раздражает, что эти новички стоят, выпучив неподвижные глаза, точно арестанты – низшие существа или неодушевленные предметы. Чтобы избавиться от этих неприятных взглядов, я сам, проходя мимо, начинаю смотреть этому надзирателю в глаза упорным и самым злым взглядом. Прохожу раз, другой, – надзиратель по-прежнему стоит истуканом. Потом я замечаю в его глазах легкое недоумение. Затем он отвечает мне такими же злыми взглядами. Это решительный момент: чтобы не сморгнуть, я в это время иногда стискиваю зубы до боли. Дело всегда кончалось укрощением надзирателя. Он начинает мигать, сморкаться, косить глазами и, наконец, отворачивается в сторону. Цель достигнута: обращение меняется. Вместо предупреждения: «Не находите!» – я уже слышу:

– Господин, дозвольте вам доложить, сделайте милость – не находите.

Однажды во время прогулки во двор въехали ломовики. Увидавши меня в вольной одежде среди серых арестантов, молодой парень-извозчик вскочил на телеге во весь рост и вскрикнул, обращаясь к своим товарищам:

– Барин-то, барин! Смотри, братцы, эй! Надзиратели тотчас остановили этого чудака. В его восклицании было столько неподдельного изумления, что я долго не мог без смеха вспомнить о нем.

Чтобы полнее осветить общие условия моего пребывания в тюрьме, перехожу к вопросу о свиданиях.

Способность непрерывно злиться и негодовать в течение многих дней из-за неважных вещей, порой из-за совершенного пустяка, – последствие долгой одиночки и одна из тягчайших сторон ее. Ничем не отвлекаемая мысль сосредоточивается на полученной неприятности, и порою никакое усилие воли не помогает освободиться от влияния раздражавшего впечатления. Излить горе некому, а чтение в такие минуты не достигает цели: глазами читаешь, а неотвязная мысль сверлит свое. Мне случилось сознательно прибегать к такому средству, как битье себя по голове, чтобы чувством физической боли выгнать мучительное сверло. И на мою долю выпало большое счастье: возможность изгонять сверло на свиданиях.

Тут дело не столько, пожалуй, в том, чтобы поделиться своим горем, сколько в возможности сорвать свое зло на другом человеке. До ареста я не знал за собою этой склонности. В одиночке же она развивалась не у одного меня. Склонность срывать зло развивается параллельно с ростом тюремной обидчивости. Сидящий в одиночке обижается искренне и глубоко. Например, по его просьбе приносят ему яблоки; они оказались слишком кислыми; это неприятно; через час это уже обидно; далее принос кислых яблок становится уже оскорблением, а дня через два вырастает уже в убеждение, что кислые яблоки принесены неспроста, а с коварным намерением расстроить нервы и довести человека до самоубийства или сумасшествия.

Человек, искусственно почти совершенно лишенный возможности проявлять свою волю, делается чрезвычайно чувствительным к малейшему противоречию в той сфере, где он еще считает своим правом распоряжаться. Поэтому посетители и вообще близкие люди должны как можно внимательнее, как можно пунктуальнее исполнять просьбы заключенных, как бы они ни казались мелкими. Из собственных просьб подобного рода могу указать на то, чтобы письма писались на почтовой бумаге с виньетками или картинками. Если бы эту просьбу пропустили мимо ушей, то я был бы, кажется, серьезно расстроен.

Особое счастье, выпавшее на мою долю, заключается в том, что ко мне на свидание все три года ходит Васса Михайловна М-ская – человек поразительно аккуратный, пунктуальный, спокойный и тактичный. К тому же она мне человек чужой, я могу срывать на ней зло без боязни серьезно огорчить ее и потому после свидания не мучусь причиненными ей с моей стороны огорчениями. А она, со своей стороны, никогда не показывает, что обижена, и не противоречит. Иногда приезжают в Петербург братья; им дают внеочередные, более продолжительные свидания. Эти свидания волнуют меня гораздо сильнее.

Несмотря на увеличившуюся переписку, на получение газеты и на участившийся приезд- братьев, я с течением времени чувствую себя все более оторванным от жизни: тюрьма делает свое дело.

На втором году пребывания здесь (то-есть на четвертом году одиночки) я замечал в себе иногда большое равнодушие к свиданиям. Разговор в течение целого часа (на внеочередных свиданиях) стал утомлять. Чувствуется неловкость от отсутствия двойной сетки между мною и посетителем. Иногда я на свиданиях спокоен, а иногда вдруг, без видимой причины, насуплюсь, становлюсь резким и неделикатным. А после свидания казнюсь за это.