I . ПЕРВЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

I . ПЕРВЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

– Административная высылка – это не наказание, а только мера предупреждения и пресечения преступлений, – любезно объяснял мне товарищ прокурора. – Поэтому вы и не подвергаетесь никаким ограничениям прав и преимуществ.

Утешенный мыслью, что многолетняя ссылка в тундры Восточной Сибири не наказание, я стал ожидать с нетерпением, когда окончится период… опять-таки «не наказания» и не политического преследования, а только меры предупреждения на тот случай, чтобы не подлежащий наказанию человек не уклонился от «следствия и суда», которым он не подлежит. Эта предварительная «мера предупреждения» выразилась по отношению ко мне только в девяти месяцах жизни в Петропавловской крепости и двенадцати месяцах пребывания в доме предварительного заключения, – все время в строжайшем одиночном заключении.

Понятно, с каким нетерпением я и мои товарищи ждали объявления «предупредительного повеления»: путешествия по этапам, жизнь в Сибири – все это рисовалось воображению как освобождение. Относительно себя лично я упустил из виду только эластичность и легкую изменяемость российских законов во всех тех случаях, когда дело коснется… не наказания, нет… а мер предупреждения и пресечения. Закон определяет срок административной высылки в пять лет. Я упустил из виду, что «предупредительная практика» удлинила этот срок до десяти лет плюс еще пять лет одиночного заключения. В экстренных случаях эта же практика поднималась до заключения в Шлиссельбургской крепости на пять лет, с тем что в самый день окончания срока человеку, уже мысленно считавшему себя на воле, объявляют опять-таки только как о предупредительной мере о продлении срока еще на пять лет, как это было с Лаговским.

Да, я упустил из виду все эти мелочи. Мне о них напомнили. После почти двухлетней одиночки, когда я с минуты на минуту ждал если не освобождения, то все-таки возвращения в среду товарищей и близких, мне объявили «меру предупреждения»: три года одиночного заключения и пять лет ссылки в Восточную Сибирь, – конечно, без ограничения прав свободного человека!

Хотелось бы без ложного стыда, без боязни упреков в малодушии, но и без преувеличенных жалоб на тягость заключения воспроизвести душевные переживания этих трех лет существования без жизни.

В последние дни января, в те дни, когда солнце особенно радостно играет снежным покровом Невы после декабрьской туманной полутьмы, мгновением по дороге от дома предварительного заключения мелькнула передо мною уличная суета, и карета остановилась у ворот одиночной тюрьмы. Между двумя конвойными я вышел на улицу.

– Обожди, – сказал старший.

– Не обожди, а обождите!

– Все равно.

– Вовсе не все равно. Вы унтер-офицер, а не знаете своих обязанностей. Я сейчас буду жаловаться начальнику тюрьмы.

Я постепенно возвышал голос. Прохожие начали останавливаться. Нахал конвоир поспешил переменить тон.

– Потрудитесь обождать!

Не помню уже, из-за чего пришлось ждать. Затем мы вошли в ворота, прошли небольшой двор и поднялись по широкой лестнице с мраморной доской.

В конторе один угол отгорожен деревянной решеткой; на скамейках в этом углу ожидало приемки человек пятнадцать уголовных. Преобладали крестьянские лица и деревенские костюмы. До сих пор приезд и отъезд из тюрьмы сопровождались для меня полной таинственностью и некоторой торжественностью. Попав теперь в кучку людей, я с интересом осматривал и своих соседей и длинный ряд канцеляристов, занятых в той же комнате. Было почти приятно почувствовать себя на минуту не драгоценной жар-птицей, которую прячут от людских взоров. Неприятно – напротив того, унизительно – почувствовалось при виде деревянной решетки: точно загородка для скота! К тому же у решетки не было ни часового, ни специально приставленного надзирателя, – опять будто проявление пренебрежения к арестованным.

– Вы на сколько осуждены? – спросил я молодого рабочего, сидевшего рядом на лавке.

– Пустяки. А вы? – На три года.

Арестантам, которые начали прислушиваться к нашему разговору, стало, по-видимому, неловко. В голосе рабочего послышалась особенная нотка участия, когда на повторенный вопрос о сроке он ответил:

– Стыдно и сказать… Три года! Тут попадешь на три месяца, и то не знаешь, останешься ли жив.

– Эй, отойди там, – раздался окрик начальства из дальнего конца комнаты. Арестанты отхлынули. Несмотря на неприятность окрика, я все-таки с удовольствием отметил для себя, что строгое начальство предпочло не обращаться непосредственно ко мне: очевидно, побаиваются. Через минуту молодой рабочий, оказавшийся позолотчиком, опять приблизился.

– Может быть, будет манифест, – пытался он утешить меня.

– Манифесты к нам не применяются.

– А мне скинули прошлый раз. Я читал, что и вашим тоже полагается…

– А вы уже были здесь? Знаете порядки?

– Был два раза. Только три месяца как вышел отсюда.

– Почему же так скоро опять?

– Характер такой, – произнес он с глубоким сокрушением и с таким оттенком в тоне, будто характер – внешний придаток личности. Он продолжал: – Я раньше числился солдатским сыном, а теперь приписался в мещане и потому сказал, что сужусь в первый раз.

– А если общество[1] потом не примет?

– Родные похлопочут. Да ведь и в мещанском обществе считается, что я судился в первый раз. Не хотите ли курить? Здесь потихоньку смолят.

Новый окрик, и позолотчик снова отошел. Чиновник начал вызывать арестантов.

– Ты за что осужден? – обратился он к одному.

– Лом украл. – Все засмеялись.

– Что же тебя, нечистая сила толкала к воровству?

Арестант молчит. Вызывают очень худощавого, болезненного, бедно одетого старика.

– Сколько лет?

– Семьдесят восемь.

– На кладбище пора, а ты в тюрьму угодил.

– Я в молодых-то летах был сельским писарем.

– Волостным писарем? – переспрашивает чиновник, готовый проникнуться почтением.

– Сельским, – подчеркивает старик. Готовность канцеляриста испаряется, он обращается к следующему:

– А ты почему босиком? Ноги болят?

– Из участка в казенных сапогах привезли.

– Ну?

– Меня сдали, а сапоги увезли назад. Дошла очередь до меня.

– Вы чем занимались до ареста?

– Был земским статистиком.

– Статистом? В казенном или частном театре?

– Ни в том, ни в другом. Я служил в земской управе.

Чиновник недоумевает и пишет: «служащий в управе».

– Называйте, пожалуйста, только более ценные вещи, о пропаже которых можно пожалеть, – продолжал чиновник и обратился к своему соседу: – Если таких арестантов приведут разом человек пять, то на опись их вещей пойдет целый день.

Сведения собраны. Произведен поверхностный докторский осмотр. Надзиратель приглашает: «Кому нужно?» – и половина арестантов на время удаляется. Стало уже темно, а мы все ждем. Арестанты все настойчивее просят пить. «Здесь не приготовлено для вас воды», – слышен неизменный ответ надзирателя. Наконец всех повели в цейхгауз. Там жарко натоплено; стоят две ванны. При виде кранов один деревенский парень особенно жалобно стал просить пить. Он получил отказ: вода не кипяченая. Каждый новоприбывший обязан взять ванну и получает казенное белье. Политические имеют право носить все свое. После ванны нас повели в одиночные камеры.

Свет немногих электрических лампочек тонул в четырехэтажном коридоре с черным полом. Справа и слева, сквозь двери камер, слышался грохот ткацких станков.

У стола, на перекрестке двух коридоров, нас встретили надзиратели; они отобрали у меня книги и стакан. В камере младший надзиратель сказал, как мне послышалось: «Разденься». Это самое неприятное при переходе из тюрьмы в тюрьму: нужно быть все время начеку, чтобы осаживать нахалов. Не дать отпора в первый же момент – значит обречь себя на постоянные грубости.

– Вы, кажется, сказали «разденься»? Прошу обращаться на «вы».

– Я и сказал «разденьтесь», – оправдывался надзиратель. Тут вмешался старший.

– Вы теперь не подследственный, и у нас обязательно обращаться на «ты».

– А все-таки вы должны обращаться со мною на «вы».

Старший промолчал. На другой день я узнал, что здесь пытались было ввести обращение с политическими на «ты», но после бесчисленных историй вынуждены были отдать приказ об обязательном обращении на «вы».

Старший выдал мне одну из книг, пояснив: «Это только на сегодняшний вечер. Завтра я должен посмотреть, не внесена ли она в каталог запрещенных».

Я остался один. Грохот ткацких станков на мгновение создал иллюзию какой-то общественной жизни. Но тотчас вспомнилось, что как ни близок работающий на станке сосед, а поговорить с ним все-таки невозможно. Одиночество почувствовалось еще резче. Три года! Провести три года, не выходя из тесных рамок тюремного режима, ни разу не имея случая перекинуться словом с товарищами, ни с кем не имея общих интересов, не имея никакой осмысленной работы и никакой цели, кроме одной – изжить эти три года, наконец отдавая все время принудительному, бессмысленному, отупляющему труду, – удастся ли перенести все это? Сколько людей умерло здесь, не дождавшись окончания срока! Сколько сошло с ума!

Оставшаяся у меня в руках книга – трилогия Бомарше – слишком не соответствовала настроению. Тюремные правила, вывешенные на стене, ближе к злобе дня и читаются с большим интересом, хотя изложены безграмотно. Затем нужно оглядеться в новой обстановке.

На одной полке стоит жбан для воды и висит таз, на другой – миска, тарелка, кружка и солонка. Вся эта посуда ярко блестит красной медью. Предстоит ежедневно чистить ее; обязательно каждое утро натирать асфальтовый пол. А свободного времени вне обязательной работы, как видно из расписания, немного: час утром – он пойдет на умывание, уборку и чай; час на обед; три часа вечером. Следовательно, о систематической умственной работе думать не приходится. И это в течение трех лет. К трехлетнему сроку постоянно возвращается мысль, о чем бы ни начал думать.

Раздался звонок, и грохот станков разом прекратился. Короткое время слышался шорох уборки камер, и затем тюрьма погрузилась в молчание. В семь часов разнесли кипяток, в десять открыли койку. Нет ни наволочки, ни простыни. Я покрыл соломенную подушку чистой рубахой и лег не раздеваясь.

Утром первой мыслью было: «Три года!» Раздался продолжительный резкий звонок, и электрическая лампочка вспыхнула у потолка. «Выносите парашку!» В конце коридора особая комната, при входе в которую голова закружилась от миазмов: стало тошнить. Содержимое параши выливалось на особую решетку и внимательно рассматривалось надзирателем. Тут же стояла блестящая вычищенная медная посуда, в которой разносится арестантам пища и кипяток; тут же краны для холодной воды и кипятка.

– Выливай… Выливайте! – поправился вчерашний младший надзиратель. – Возьмите кирпич для чистки посуды.

Медленно потянулось первое утро. Хотел взглянуть через окно, тотчас через дверную фортку послышалось: «В окно запрещается смотреть!»

Курить нельзя, и внезапное резкое прекращение курения, повидимому, больше всего расстраивает нервы. Судорога сжимает горло.

Застучали дверные запоры. Не принесет ли это чего-нибудь нового? Вошел тюремный священник. Узнав о трехлетнем сроке, он сказал:

– Да, это трудно, но прожить возможно. Не нужно только раздражаться; не позволяйте себе думать, что тут желают делать все вам назло.

Всю благодетельность и разумность этого совета я понял только впоследствии. Теперь же на душе стало еще безнадежнее. Казалось, почва уходит из-под ног: «До сих пор думал, что одно только чувство озлобления может здесь дать содержание жизни. Если не раздражаться, не питать злобы и ненависти, то чем же наполнить существование?»

Часов в десять сказали:

– Берите вещи, сейчас на разбивку. – Старший прибавил смеясь: – Ничего не забывайте, а то после – взятки гладки!

Уставши стоять перед дверями кабинета начальника, я стал прохаживаться по коридору на протяжении трех-четырех шагов. Сейчас же послышалось: «Нельзя ходить! Поставили стоять, так стойте!»

В кабинете начальника вокруг большого стола сидели человек шесть помощников. Они стали изучать мою физиономию, «снимать портрет», как иногда говорится. Начальник по бумажке повторил вопросы, которые вчера задавал чиновник, потом изложил те самые правила, которые я уже прочел в камере, и отдал какое-то приказание надзирателю.

– Вы знаете какое-нибудь ремесло? -обратился он ко мне.

– Нет!

– В таком случае вам предлагаем одно из двух: ткацкое или картонажное.

– Я выбираю картонажное.

– Больше ничего не имеете заявить?

– Я желал бы иметь камеру с окном на солнечную сторону.

– Мы делаем для заключенных все снисхождения, какие возможно. Вам уже назначена камера, но так как вы просите на солнечную сторону, то я переменю распоряжение. Больше ничего?

– Я бы желал иметь в камере кружку и блюдце.

– Ведь там же есть казенная кружка?

– Из медной неудобно пить горячий чай.

– Хорошо, я разрешаю. Гусев! Выдайте кружку и блюдце!

Затем начальник счел нужным дать совет:

– Вам назначен большой срок. Имейте в виду, что в ваших же интересах лучше отбыть его, не подвергаясь взысканиям, чем, – он сделал паузу для мудрого изречения и закончил:-чем подвергаясь взысканиям. Теперь вы можете итти.

В тюрьме, два крестообразных корпуса: первый, где я провел ночь, и второй, где предстояло провести остальные три года. Днем легко было ориентироваться во внутреннем устройстве тюрьмы. Каждый корпус состоит из двух коридоров, пересекающихся под прямым углом и образующих таким образом крест. Каждый конец креста составляет отделение: в первом корпусе – с первого по четвертое, во втором – с пятого по восьмое. В отделении в одном этаже по пятнадцать камер с каждой стороны, всего сто двадцать камер. Вдоль камерных дверей верхних этажей идут узкие железные балкончики, и только над последним этажом есть потолок. В каждом отделении своя лестница, идущая снизу доверху без поворотов. В месте скрещения коридоров углы несколько срезаны. Благодаря такому устройству здания лицо, стоящее внизу на площадке, может наблюдать за надзирателями всех коридоров всех этажей и провожать глазами арестанта от ухода с площадки вплоть до входа в дверь одной из четырехсот восьмидесяти камер.

Меня ввели в камеру третьего этажа, в конце седьмого отделения.

После дома предварительного заключения, где все железное и все приковано, приятно увидеть обыкновенный стол, табуретку, горизонтальный подоконник, деревянную оконную раму: все это делает камеру менее похожей на звериную клетку.

Из объяснений коридорного надзирателя я узнал, что в здешней тюрьме решительно на все есть правило. Правило требует, чтобы посуда на полке стояла следующим образом: на миске тарелка вверх дном, возле миски – кружка вверх дном и таким образом, чтобы ручка свешивалась с полки; на кружке – медная солонка. Половая щетка должна стоять возле печки (отопление водяное). Стол ставится во время работы у середины стены, а прочее время в углу. Суконка для натирания пола имеет резиденцию в щели за парашкой. На окно ничего не класть, в окно не смотреть, голубей не кормить. Тряпки для посуды и для стирания пыли лежат на полке за жбаном (по рассмотрении «посудное полотенце» оказалось куском изношенных арестантских кальсон).

Зашел старший Гусев; высоко держа свою гладкую неумную голову, заявил:

– Подайте прошение о разрешении иметь кружку и блюдце.

– Вы же слышали, что начальник разрешил.

– Все-таки нужно подать прошение.

– Не приставайте с пустяками, – резко сказал я и отвернулся. Резкость вышла непроизвольная, но имела прекрасный результат. Гусев большой трус и уже никогда больше не осмеливался говорить со мной прежним тоном.

По всякому поводу здесь пишутся прошения. Я забыл при сдаче вещей в цейхгауз оставить при себе полотенце. Чтобы получить его теперь, нужно подать прошение начальнику, а писать прошение можно только в воскресенье; из цейхгауза же вещи приносятся только по пятницам. Благодаря такому порядку полотенце получилось только на десятый день после словесного, заявления.

На собственные деньги можно кое-что покупать, но только раз в неделю. Заявления о желании сделать покупку пишутся на особых бланках, называемых чеками. Написал чек на покупку почтовых марок, конвертов и бумаги; оказалось, не по форме: нужно писать «столько-то писем», причем под письмом разумеются штемпельный конверт и лист бумаги. Свечей иметь нельзя; электричество же тушится обязательно в 9 часов вечера. Зато по утрам лампочки горят до 12 часов дня. Для покупки яиц и колбасы нужны разные чеки; ветчина и фрукты (кроме лимона) не допускаются; из рыбы позволяется покупать только селедку. Все эти мелочные правила и ограничения доставляли первое время бесконечный материал для раздражения. Впоследствии оказалось, что кое-что из перечисленного мною имеет разумное основание; лампочки же горели и днем по случаю того, что в это время пробовали новую электрическую машину.

С одной только вещью я не мог примириться – это с расстановкой посуды по правилам. С первого же дня она начала вольничать. Надзиратель сперва молча восстанавливал порядок, потом отчаялся и старался ничего не замечать.

Коробочный мастер-надзиратель, человек со стеклянными, вечно подсматривающими глазами, принес работу. Он выдвинулся систематическими доносами на надзирателей и теперь считал себя важной персоной. Пришлось его осаживать. Работа, которой предстояло заниматься из года в год, состояла в приготовлении коробок для дешевых папирос. Картон режется на машине, остается только склеить узкие полоски, приклеить дно, окаймить цветной бумагой и налепить этикет с надписью: «Заря», 10 штук шесть копеек». За тысячу коробок платят шестьдесят копеек, из них в пользу арестованного только двадцать четыре. Испуганный перспективой слишком однообразной работы, я спросил:

– Неужели только одна эта работа есть?

– Не-ет, – протянул мастер многообещающим тоном: – есть еще «Ландыш», «Курьерские». Итак, если вам надоест «Заря», то клейте «Ландыш», беритесь за «Курьерские».

Для выхода на прогулку надзиратель спешно отворяет одну дверь за другою, не ожидая, как в доме предварительного заключения, пока предыдущий арестант скроется из виду; за идущими не следует по пятам надзиратель; вам не приходится проводить время прогулки в клетке, напоминающей лошадиное стойло; по возвращении со двора дверь не замыкается в момент, как только вы вошли в камеру. Правило, вывешенное на стене, гласит, что прогулка обязательная, на практике допущено, что гуляющий может во всякий момент вернуться в камеру: удобство для легко одетых и слабых здоровьем.

Гуляют вокруг лужайки, человек тридцать одновременно, по одному направлению, на равном расстоянии друг за другом. Надзиратели покрикивают:

– Не разговаривать. Не находи. Держи дистанцию.

Иные арестанты не понимают слова «дистанция», и на этой почве возникают недоразумения. В наказание за нарушение порядка и за разговоры виновный удаляется в камеру. Первое время этот молчаливый топот десятков ног по звонкому плитняку производит странное и отчасти удручающее впечатление. Понемногу замечаешь, что под наружным гробовым молчанием теплится жизнь, правда очень слабая: бдительность надзирателей не всегда достигает цели. Пребывание на дворе развлекает еще и тем, что дает материал для наблюдений: то привезут материал для работ, то выносят и укладывают на воз готовые изделия, то выбивают половики, носят дрова и т. п. Во всех таких случаях совместной работы требование не разговаривать смягчается, и до слуха гуляющих долетают отзвуки иной, хотя и тюремной, но все-таки более содержательной жизни, чем жизнь в одиночке.