XII. ПРОВОДЫ. ПЕРЕСЫЛЬНАЯ ТЮРЬМА

XII. ПРОВОДЫ. ПЕРЕСЫЛЬНАЯ ТЮРЬМА

В самом конце мы все трое – Александр, Вася и я – получили письмо от товарища, который вышел отсюда в июне. Он писал: «Разговор о вас не прекращается за всю нашу дорогу, и, конечно, не вам жаловаться на недостаток любви к вам. Я не могу передать того чисто праздничного настроения, с которым мы приехали в Москву и с которым не расставались вплоть до разлуки. Все мы, несмотря на значительную разницу в наших летах, положении и убеждениях, так тесно и крепко подружились, что когда пришлось расставаться, то все мы пережили довольно-таки тяжелые минуты, и дел® не обошлось без слез. Все это славный, чудный народ. Ехали мы очень весело, хорошо и удобно. Хотя и было несколько тесновато, но на ночь всем хватало по длинной скамье. Начальство нас не теснило, а ощущение давно неиспытанного удовольствия быть в компании порядочных людей было так сильно, что наша поездка напоминала скорее увеселительную прогулку, чем этапное следование в ссылку. Впрочем, и у нас было не без тучки. Всем нам очень не хватало вас, дорогих друзей, и сознание, что вам еще довольно долго не испытать этого удовольствия, порядочно-таки отравляло наше настроение».

Это письмо очень подняло настроение. Ум до того привык к этим ежедневным уборкам, обедам, прогулкам, пению молитв и открытию коек по звонку, что с трудом усваивал представление об иной жизни и о возможности перемены. Правда, у меня на приемном листке написано: «Конец наказания 24 января», но что значат какие-то чернильные черточки перед наглядной неизменностью замков и решеток? Чтобы уверить себя, что освобождение не миф, припоминал о выходе на волю других товарищей.

«Но эти лица были арестованы по пустякам и сидели сравнительно недолго», – возражал упрямый голос-скептик.

«Краткость срока ничего не доказывает. Ведь освобождены же недавно некоторые шлиссельбуржцы после десяти-пятнадцати лет заключения».

«В самом деле,- готов я согласиться, -если освобождение возможно через пятнадцать лет, то тем менее можно сомневаться в его наступлении человеку, просидевшему каких-нибудь четыре-пять лет».

«Но разве ты видел своими глазами освобожденных шлиссельбуржцев? – упрямится голос-скептик. – А если не видел, то их освобождение так же мало вероятно, как и твое собственное».

Полученное письмо всем своим содержанием, всем своим настроением свидетельствовало, что освобождение вообще возможно, и сломило упрямство голоса-скептика. От этого письма разлилось какое-то блаженно-успокоительное чувство, и первые три недели августа прошли более спокойно.

Особенно выдался один вечер. Я стоял у окна. Было тепло и тихо, но не душно. И все было проникнуто необычайной мягкостью. Мягко и нежно звучали удаляющиеся звуки гармоники, и чист был задушевный голос певца. Не скрипели барки. На одной из них мерцал огонек. И от него долетали то звук смеха, то отрывистые, но мягкие звуки слов, которых нельзя было разобрать, то обрывок песни. Воображение создало вокруг огонька сцену, столь любимую в детстве: костер на лужайке, и прозрачные звуки листвы прибрежного тростника, и таинственный мрак на реке, и группу молодёжи вокруг кипящего котла. Не говорится, не поется, лишь изредка отрывистые фразы. Только бы дышать да смотреть на звездное небо, да чувствовать неисчерпаемую полноту юных сил!

Как хорошо вспомнить это прошлое настроение с такою яркостью!

Темно, и не видно блеска Невы. В черной пустоте мелькнул зеленый огонек невидимого парохода. Чуть слышны шипение и плеск воды. Свистка не было, и очарование общей мягкости не было нарушено. Не слышно близких экипажей, а из города доносится ритмический гул, как дыхание спящего великана. А вдали – зарево городского освещения. Пройтись бы там по улице, любуясь движением, останавливаясь перед магазинами! А с шумного проспекта пройти бы в полутемный переулок, где жил перед арестом! Кто живет теперь в этой квартире?

Мягко светят фонари за Невой, только новый тюремный фонарь своей резкостью нарушает гармонию мягкого вечера, незаметно вливающего мир в сердце. Деревья на лужайке светятся сказочным фантастическим отблеском. А в небе медленно плывет звездочка, фонарь на невидимой мачте невидимого судна. Гул езды и всплески воды, мерцание звезд и дальнее зарево, переливы света и звуков – все слилось в гармоничное мягкое целое, сам становишься его частицей. Тюрьма на минуту спала с плеч.

Потянул ветерок. Свежесть приятна, но я вздрогнул от холода, и очарование гармоничной мягкости мгновенно исчезло. Перед глазами приевшийся тюремный двор, а за оградой – холодная жизнь, которой до меня нет дела. Поспешил оставить окно.

Еще только 21 августа. А я уже заношусь мыслью к концу сентября и иногда до того увлекаюсь, что вижу сентябрь уже наступившим. Моя мысль точно птица, привязанная на нитке. Забыв о привязи, она расправляет крылья, несется вперед и вдруг падает. Ищу обычных признаков здешней осени, чтобы иметь право сказать: осталось только два времени года – осень и зима. Конечно, знаю, что это будет преувеличением: не вся зима останется, а только половина ее, но говорю вслух «вся», чтобы иметь случай утешить себя молчаливым возражением: «Нет, не вся!» В конце концов, однако, как всегда, берет верх одна мысль – что осталось еще очень много.

24 августа окончился шестой месяц, и оборвалось настроение.

Остающиеся сто пятьдесят три дня кажутся вечностью. Скука, тоска! Голова опять отказывается работать, книга валится из рук. Впечатление от вида через окно ничем не отличается от впечатления, голых стен камеры. Все эти елки, березы, акации смотрят неприветливо, потому что я сам холоден к ним. Серая Нева подгоняется ветром по течению и скучна своей казенной гладкостью. Послышалось обычное:

– Приготовьтесь на прогулку!

Стоя у окна, я не заметил даже, какова погода. Оказалось, что идет дождь, ветрено. Пришлось первый раз после лета надеть пальто и калоши. Целое событие! Как хорошо оказалось на дворе. Ветер сильный, небо сплошь затянуто темносерыми тучами, и сверху непрерывно моросит. Настоящий петербургский день! С каким удовольствием подставлял я лицо дождю и ветру! Как бодро ходил по кругу! Сколько воспоминаний вызвала перемена погоды! Арестанты одеты легко. Многие опешат покинуть прогулку, и оставшиеся прибавляют шагу. Это всегда приятно!

Почему я не был обрадован окончанием шестого месяца? Не потому ли, что где-то, в неосознанной глубине мозга, я уже раньше порешил, будто осталось не шесть, а только пять месяцев? Против воли готов совершиться переворот в моем календаре – решение не брать вовсе в счет неполный месяц. Вообще же месяц теперь – такая бесконечно большая величина, что счет сам собой перешел на недели. Кстати: теперь остается сто пятьдесят три дня, а когда-то оставалось столько же недель. Теперь день за неделю!

25 августа все же пришел в радостное волнение от мысли, что осталось меньше пяти месяцев. Теперь дождаться бы только 19 сентября! В этот день выйдет Александр. Он мне заслоняет свет! Ему остается еще больше трех недель – ужасно много! А ведь мне не три, а почти еще двадцать две недели, – возможно ли не приходить в ужас? Поскорее бы Александр вышел!…

Раньше Александр высоко держал голову. Теперь он весь съежился, и походка стала торопливой, а лицо более серым. Я просил его сообщить подробнее о переживаниях последних дней и получил следующий ответ:

– Чувствую себя все еще довольно спокойно. Думаю, что совсем не то было бы, если бы мне пришлось расставаться с такими учреждениями, как Петропавловка или предварилка. Я нахожу, что нам, политическим, сидеть здесь, в Кресте, в миллион раз лучше, чем в бастионе или на Шпалерной. Больно уж там донимают нашего брата бдительным надзором. Постоянное заглядывание в камеру действовало на меня всегда самым угнетающим образом. Затем, где вы найдете такой чудесный вид, как из камер нашего коридора? Для нас это громадное развлечение. А совместная прогулка, баня и т. п.? Пожалею ли я о чем-нибудь, оставляя тюрьму? Пожалею только одних товарищей и, конечно, буду рад за себя, что расстаюсь с гнусной одиночкой. Она больше всего меня допекала. Провожу свои последние дни так же, как проводил их с 25 апреля, когда меня освободили от работы. Конечно, теперь чаще, чем раньше, являются минуты веселья. Стоит только посмотреть на исчерченный календарь и мою ленту, от которой каждое утро отрезал по маленькому кусочку, и на зарубку, сделанную на столе, по которой я измерял, какая часть ленты отрезана и какая еще осталась целой… и я разражаюсь радостным смехом, веселой песенкой или нечленораздельными звуками. Очень часто стала приходить в голову такая мысль: «Как я мог прожить здесь столько дней и не умереть? Ведь остается всего четыре-пять дней, а я не знаю, проживу ли я их так же благополучно, как прожил раньше. Раньше я мог довольно спокойно слышать грубые выходки надзирателей с арестантами (увы, притупилась впечатлительность!) и прочие мерзости, а теперь они стали меня сильно раздражать, и я с удовольствием в такие минуты думаю, что скоро я далеко буду от этой ямы. Способности понимать книги не утратил, но только книги легкого содержания. Пробовал читать серьезные статьи, но не даются. Благодаря этому последняя книжка «Русского богатства» лежит почти нечитанной: я ее несколько раз перелистал и этим ограничился; беллетристику в ней прочел. В конце концов я горжусь тем, что перенес сравнительно легко многомесячное заключение.

Я все думаю об Александре. Кажется, уж неделя прошла с тех пор, как я сказал: «Послезавтра он выходит», – а между тем и в настоящий момент остается в силе «послезавтра». Чтение совсем не ладится: это неприятное предостережение для моего января. Если я так волнуюсь за другого, то что же будет в январе?

На другой день во время прогулки шедший позади меня уголовный сказал:

– Вон тот, высокий, в картузе, завтра выходит.

– Знаю.

В это время раздалась команда «домой». Александр приподнял шляпу. Я ответил тем же, – В последний раз! – сказал тот же арестант.

– В последний раз! – невольно повторил я, следя глазами за входившим в дверь Александром. Он не оглянулся. Когда и где мы увидимся?

Вот, наконец, и 19 сентября. Пробуждение было смутное и нерадостное. Первая мысль – о бесконечном дне впереди. Решил лежать, уткнув лицо в подушку, пока наскучит. Позвали на прогулку. Надеялся видеть Александра в окне, но оказалось, что его почему-то увезли рано утром. Это взволновало: стало радостно за него и грустно за себя. Воображаю, как был взволнован Александр, ожидавший выхода только после обеда. Неужели и для меня настанет такое же утро, радостное до ужаса?

Если и настанет, то еще не скоро: сто двадцать семь раз еще должен я проснуться с мыслью, что предстоит одолеть мерзкий тюремный день. Все стало ненавистно: и эта идиотская прогулка по кругу, и воробьи, и голуби, и книги, и даже тетрадки. Разве все это жизнь? Жизнь не здесь, а где-то далеко, там, куда исчез Александр. Знаю, что, может быть, уже завтра весь буду проникнут ликованием по случаю того, что и 19 сентября осталось позади. Но сегодня только лишний раз убеждаюсь, что никакие сроки, кроме срока собственного освобождения, не могут доставить полной и прочной радости. Сравниваю себя с той собакой, которую повар приманил костью и затем ошпарил кипятком. Бесконечное количество раз повторялась эта жестокая забава, а собака не могла отучиться от глупой доверчивости. Так и я не моту, только что разочаровавшись в 19 сентября, уже останавливаюсь невольно на 18 октября, когда разменяю последнюю сотню дней.

Типичный мертвый день, каких так много в одиночке! Погода хмурая. По временам начинается дождь. В камере полутьма. Обычно прошла утренняя уборка, и дверь захлопнулась, чтобы выпустить меня только на прогулку перед самым обедом. В течение пяти часов ни мне ничего не понадобилось, ни от меня ничего не требовалось. Со двора не доносилось ни звука, даже при открытой фортке; только сознательно вслушиваясь, различаю шаги десятков арестантов. Изнутри здания доносились только обычные свистки, которых я тоже не замечаю, если не вслушиваюсь. В коридоре за весь день никто не возвысил голос, фельдшер не заходил, хлеба и соли не заносили. В течение дня солнце ни разу не проглянуло, и я не мог следить за часами по солнцу.

После обеда чувство мертвенности усилилось. Реже стали свистки. Около пяти часов вечера я не вытерпел и позвонил надзирателя.

– Уберите, пожалуйста, посуду.

Это были единственные слова, сказанные мною за день.

На вторую прогулку позвали поздно, и тут выпало полчаса оживленного времени. Привезли тюки картона. Арестанты разгружали возы; слышались смех и ругательства. Рядом кололи дрова. Это перенесло мою мысль на два с половиной года назад, когда впервые пришлось увидеть здесь эту работу. Тогда думал, что звуки раскалываемых дров – единственные, может быть, не специально тюремные звуки, которые мне придется услышать в течение трех лет. Теперь я с отрадой подумал, что время приходится считать уже не годами, а месяцами. Потом будут только недели, а затем только дни и, наконец…

Как многое переменилось на свете со времени моего ареста! Новорожденные младенцы уже дерутся, гимназисты успели окончить университет, студенты стали полноправными членами культурного общества и успели войти во вкус пользования узаконенными формами воровства; поэтические девицы располнели и пропахли кухней и пеленками; иных друзей уже нет в живых, а другие переменились, так что у меня с ними не найдется точек соприкосновения.

А сколько перемен в политической жизни! Вероятно, народились новые течения; учения, бывшие в зародыше, окрепли в борьбе или отцвели. Сколько мне придется потратить времени, чтобы понять все новое?

Дни конца сентября были тоскливые, и виноват в этом отъезд Александра. Пока он был близко, чувство одиночества смягчалось. Бывало влезешь в конце дня на окно и видишь, как летят воробьям куски булки. Ни лица, ни руки не видно, но я знал, что это Александр стоит у окна и переживает сейчас то же самое, что и я. То были приятные минуты, и воспоминание о них является первым за три года случаем, когда я обратился к прошлому с сожалением.

Увидел на прогулке Васю. Заметив меня в окне, он весь встрепенулся и преобразился: видимо, и он тосковал. А вечером в тот день в церкви мы стояли совсем близко: он впереди и чуть вправо от меня. Мы могли пожать друг другу руку, не делая шагу. Но хватило характера избежать скандала, который отразился бы на других товарищах. Зато мы часто переглядывались и с трудом удерживались от радостного смеха: он все время кусал платок, а я до боли стискивал зубы. На душе стало совсем легко. Я считал, что после отъезда Васи мне останется полтора месяца. Но все случилось по-иному.

Еще в начале сентября неожиданно пришел старший тюремный врач. Сперва я отнесся к его расспросам спокойно, а потом стал вдруг волноваться. Он сказал, что это от разговора. Я давно и сам заметил, что на свидании утомляюсь разговором через пять или десять минут, а имея дело с начальством, – через две-три минуты.

Неожиданный визит врача заставил задуматься: что он означает? Надзиратели говорят: «Значит, о вас кто-то хлопочет». Но я никому не разрешил хлопотать за меня и не верил надзирателям. Но не придумало ли чего-нибудь само начальство? Нет! Прочь эту мысль, нужно спокойно ждать 24 января.

Утром, 9 октября, мирно сидел за письмом, как вдруг потребовали денежные квитанции для расчета и сообщили, что сегодня же переведут из этой тюрьмы.

– Куда?

– Вам объявят. Ничего не знаю, – сказал старший надзиратель.

Через четверть часа зашел помощник.

– Вы интересуетесь знать, что сказано в бумаге? Вам отсидка заменена высылкой.

– Бумага у вас?

– Нет еще. Вам объявят ее официально часов в одиннадцать.

Получил письмо, но прочесть не могу: ничего не понимаю. Нужно связать вещи. Но я ничего не соображаю, ни за что не могу взяться. Помню только, что сегодня до срока остается сто семь дней, или три с половиной месяца, да еще знаю, что через несколько часов у меня будет папироска. Последний раз приготовил воробьям булку: завтра они, бедные, тщетно будут ждать. На дворе несчастные арестанты ежатся от холода и прячут руки в рукава. Мог ли я сегодня предполагать, что гулял в последний раз? Даже не простился с Васей!

Теперь 101/4 часов утра. Время идет медленно. Однакож веселое настроение начинает понемногу овладевать мною, тогда как в первый час я как будто и не чувствовал радости благодаря слишком большому волнению. Вспоминаю, что три года назад, получив неожиданный приговор, я не сразу почувствовал его тяжесть. Ни сидеть, ни лежать не могу. Пишу стоя.

Волнуюсь о телеграммах: будут ли они отправлены прямо из тюрьмы, без задержек у прокурора?

11 часов. Проверил книги; получил письменные принадлежности, хранившиеся в конторе. Чувствую усталость и общую слабость. Ноги болят.

В газете с трудом осилил телеграммы. Свисток! Не меня ли? Да, назвали номер моей камеры. Прочли, что на основании «высочайшего повеления 12 апреля 1890 года» предписывается немедленно отправить меня в Восточную Сибирь. Это мне непонятно, так как содержание документа 12 апреля неизвестно.

Слышен звон посуды. Скоро обед, а затем позовут в цейхгауз. Прощай, Кресты! Как жалко бедного Васю: ему пришлось остаться одному!

Перед обедом старший надзиратель сказал.

– Вахтер просит пораньше прийти в цейхгауз. Как только пообедаете, дайте звонок!

На обед пошло две-три минуты. Я поспешно сложил вещи и взглянул на двор… неужели последний раз? Сейчас воля! Нет, это невозможно, я брежу! Нужно рассеять этот бред.

Всех, кроме меня, увели. Я вышел на лестницу.

«Значит, совсем! Итак, это не бред, не сон! Прощай навсегда, последняя камера, державшая меня в своих каменных руках тридцать месяцев! Кто займет? Так же ли долго предстоит ему мучиться?»

Вот и подвальная комната цейхгауза с медной ванной, в которой заставили меня мыться три года назад. Распоряжается тот же вахтер, который когда-то принимал от меня вещи.

– Тут проверки хватит на целый час! – заметил он.

Наконец настал момент, о котором я не раз мечтал, – первое действие, не похожее на жизнь в одиночке: принесли дорожную корзинку, и началась проверка вещей. Против ожидания, никакого восторга я не ощутил: вахтер торопил, и сверка наличности с описями поглотила все внимание; потом увязка вещей – опять наскоро. Вместо часа мы окончили работу в четверть часа и перенесли вещи в канцелярию. Здесь, как когда-то, я увидел за деревянной решеткой новоприбывших. Вот и жильцы для покинутой камеры! Для расчета с кассиром меня ввели в комнату, где дают личные свидания. На диванчике две девушки ждали свидания с политическим. Кассира еще не было. Я остался в обществе двух девушек и тюремного дьякона; все молча сидели по углам. На столе лежал свежий номер газеты. Пишут что-то о пересмотре дела Дрейфуса.

Ожидание затянулось. Хотелось дать понять посетительницам, что я не абсолютно чужой для них. Говорю вошедшему помощнику:

– Зачем из-за меня откладывают свидание? Увели бы куда-нибудь. – Помощник спохватился, и я при уходе обменялся молчаливым приветствием с посетительницами: они меня поняли.

Еще около получаса провел около уже известной деревянной решетки. Новоприбывших повели в цейхгауз; потом прибыл еще один, старый и сгорбленный. В канцелярии все это время находились солдаты: двое из них оказались будущими моими конвоирами. Один из помощников опросил:

– Вы в тюремной карете поедете или желаете нанять вольную?

– Конечно, в тюремной! – С путешествиями в извозчичьей карете у меня были связаны слишком неприятные воспоминания о поездках на допросы в жандармское управление.

Ожидание порядочно надоело, когда, наконец, позвали к кассиру. Встретились те же посетительницы, уходившие со свидания; они первые приветствовали меня поклоном, – между нами уже установилась молчаливая дружба. И это вновь завязавшееся мимолетное знакомство было первым намеком на что-то новое и светлое, что меня ждет.

Я волновался, хотя большую часть времени был занят хлопотами, и все опешил. В момент выхода из тюрьмы думал о том, чтобы конвойный не рассыпал книг и не задержал, таким образом, отъезд еще на несколько секунд. На козлах тюремной кареты сидел знакомый мне толстяк-кучер: он приветливо улыбнулся.

Благодаря недавно выпавшему снегу карета дребезжит не так сильно, как, помню, дребезжала по голой мостовой. Порхнул воробей, – не один ли из тех, что летали в камеру? Прощайте, мои маленькие хитрые друзья! Рабочие возили тачками уголь с барки; один из них, взглянув на карету, неприятно засмеялся. Тюрьма скоро скрылась из виду, только купол тюремной церкви провожал нас до самого поворота. Я уже не мог видеть тюрьмы с того места, на котором сидел.

«Не пересесть ли, чтобы взглянуть в последний раз на место стольких мучений? Нет, чорт с ней», – подумал я и в тот же момент вспомнил, что там остались товарищи: нужно послать им мысленно прощальный привет! Но тюрьмы уже не удалось увидеть. И жалко и радостно: связь с прошлым окончательно порвана! Карета покатилась по Литейному и Сергиевской, Путник не так устремляется к светлому ключу после грудного перехода, как я жадно впитывал в себя все, что видел на улице. Вагоны конки, заново выкрашенные, глядят весело. Знаменская улица, с которой у меня были связаны многие воспоминания, стала чужой: выросло много новых домов и еще несколько строилось. Многое, вероятно, переменилось в жизни со времени моего изъятия. Сумею ли понять новое?

Даль Невского проспекта задернута туманом. На башне Николаевского вокзала часы показывали 3 часа 35 минут. Женщина, ехавшая на извозчике, говорит что-то пятилетнему ребенку, указывая на меня, и беспечный мальчик вдруг делается серьезен; он все время потом не спускает глаз с кареты. О чем он думал? Вспомнит ли он, будучи взрослым, свое детское впечатление, когда, может быть, и сам попадет в тюрьму? Городовой вел троих оборванных бедняков мимо Боткинской больницы. Перед тем как-то забылось, что я все еще такой же арестант, как и эти оборванцы. Мелкие уличные впечатления вызвали иллюзию, будто тюрьма уже навсегда позади. Вид арестованных вернул к действительности: воля за дверью кареты, а я еще долго буду мыкаться по пересыльным тюрьмам, чтобы достигнуть, наконец, вожделенной пристани в каком-нибудь захолустье Сибири. Но разве это будет воля?

В пересыльной тюрьме ждало разочарование: курить не дозволяется. А с мыслью о папироске неразрывно было связано представление об освобождении. Осмотр вещей производится строже, чем при приеме в дом предварительного заключения. Я все куда-то спешил и сдал вещи в цейхгауз без проверки: на них написали мелом букву «Н», то-есть не осмотрены. Значит, придется еще присутствовать при том, как развертывают и обнюхивают каждый носовой платок.

Хорошо хоть то, что с письменными принадлежностями нет стеснений. Книг не дали на руки до просмотра их помощником, хотя на каждой книге есть штемпель одиночной тюрьмы. В конторе дежурный помощник говорил по телефону:

– На малолетнем отделении мальчики шумели. Я рассадил их по одиночкам. Один стал кричать и грозить побить стекла. Я посадил его в карцер. Он и там стучит и кричит. Что с ним делать? Я думаю, не обращать внимания… Надеть? Я не хотел, потому что это совсем маленький мальчонка… Так надеть? Ну что ж, можно!

Что именно надеть? Может быть, кандалы, может быть, горячечную рубаху. Нет, это еще не воля!

Камера такая же, как в одиночной тюрьме. Всюду грязь. Под окном дрова, а вдали казачьи казармы. Всюду замки. С потолка спускается сетчатый проволочный цилиндр для лампы,- дверца цилиндра на замке, хотя сетка изломана. Оконная рама также с замком. Что же я выиграл от перевода сюда, если оставить в стороне надежду на скорый отъезд? Я лишился спокойствия, книг и определенно установившихся отношений к окружающим, приобрел право пользоваться собственной подушкой и постельных паразитов. Нет, это еще не воля!

Совсем не таким представлял я себе первый день по выходе из тюрьмы: казалось, что это будет мгновенное воскресение, и никакие рассказы о мытарствах по пересыльным тюрьмам не могли разуверить в этом. Одиночка еще в силе. Прежние упования перенесены на Москву; только к надежде на розовое будущее примешивается уже доля скептицизма.

На следующее утро я вступил в объяснение с помощником, обходившим заключенных по поводу взятия в камеру лишних вещей и выразил протест против держания меня в одиночке.

– У нас нет заключенных вашей категории. Впрочем, я скажу начальнику.

Потом вызвали в контору по поводу книг. Хотел сегодня же отобрать те из них, которые решил не везти с собой. Помощник предлагал отложить это дело до составления общей описи имущества. Я настоял на своем. Книги были принесены в камеру, и я занялся сортировкой их под наблюдением надзирателя. Толь-ко что кончил, как зовут к начальнику.

– Вы не желаете быть в одиночке? Но мы не имеем права помещать вас с заключенными других категорий. Все, что можно, – это перевести вас в большую камеру с пятью кроватями. Однако вы будете там один. Дверь решетчатая, и можете развлекаться видом того, что делается в коридоре. Желаете? – На секунду явилось желание отказаться, чтобы избежать лишних волнений; к счастью, язык сказал «желаю», и меня перевели.

Я ахнул от восторга! Вместо грязной тюремной камеры – жилая чистая комната! В ней кровати ни к чему не прикованы, большой деревянный стол и прочная мебель. Все удобно, весело. Два огромных окна выходят на открытое место. Подоконники, как в человеческих жилищах, находятся приблизительно на уровне стола; потолок без сводов; пол деревянный, выкрашенный желтой краской: я не имел счастья ходить по такому полу несколько лет, в других тюрьмах вместо досок асфальт. Фортка большая, и нет надобности открывать ее каждые полчаса, рискуя простудиться. Постели чище и удобнее, чем в одиночке.

Разложив вещи, я стал ходить. Как странно чувствуется, когда, идя по комнате, делаешь шестой, седьмой, наконец десятый шаг все по одному направлению. Давно отвык от этого удовольствия. Чистый умывальник так и тянет к себе. Журналы, столько лет недоступные, не интересуют. Та же участь постигает книгу.

Время идет медленно. Я все хожу.

День, повидимому, на исходе. Жаль, что не было свидания.

Вдруг зовут. Сразу разволновался. Спешу по коридорам, потом по лестнице вниз; останавливаюсь, чтобы успокоиться; не понимаю, из-за чего это волнение, и уверяю себя, что в данный момент ничего важного не происходит. Напрасные усилия!

Мы обменивались первыми рукопожатиями после двухлетнего знакомства. Васса Михайловна – моя неизменная посетительница – тоже волнуется. Мне пришлось прибегнуть к платку: стыдно и досадно! Васса Михайловна уверяет, что это естественно. Я завалил ее поручениями. Завтра она опять придет. Возвращался со свидания с приятной мыслью, что за хлопотами день прошел почти незаметно. Взглянул в коридоре на часы: только половина второго!

Время подвигается медленно. Я хожу, хожу и хожу.

Ни сидеть, ни лежать нет возможности. Нет сил остановить себя у окна и вглядеться хорошенько в открывающийся вид. Дома, деревья, площадь… Подробности не интересуют.

Настали сумерки. Усадил себя было насильно за книгу, да вспомнил, что после восьми часов ходьба будет беспокоить соседей: в моем распоряжении остается всего четыре часа. Книга отложена в сторону. Ноги болят, но после нескольких часов боль исчезает. Вдруг получаю поздравительную телеграмму: начинаю ходить быстрее. Голова болит; сон необходим. Что делать: утомить себя дальнейшей ходьбой или насильно уложить в постель?

Противная черная ночь еще глядела угрюмо в камеру двумя своими огромными глазами, когда я, очнувшись от сна, лишенного всяких видений, почувствовал, что больше не засну. Который час? Если сон был достаточно долог, то день будет короче и, что еще важнее, я не буду чувствовать себя разбитым. Все мускулы болели при малейшем движении, но это не беда: боль пройдет, как только заведена будет ходильная машина. Первой мыслью по пробуждении было уверить себя, что случилось нечто очень радостное. Когда-то, вскоре после ареста, когда первой мыслью нового дня бывало тяжелое сознание несчастья, я думал о дне, когда горе минет и пробуждение будет радостно.

Я ждал этого радостного настроения на сегодня, но оно пришло не само собой: сперва подумал, что по давно составленному расписанию должен в этот день радоваться, и только после этого действительно обрадовался, лишь искоса бросив недружелюбный взгляд на темную ночь. Пробило половину часа; наконец раздалось четыре удара. Это приятно: я спал около шести часов. Еще в течение часа удалось удержать себя в постели, прежде чем возобновить ходьбу.

К двери подошел мальчик, на вид лет двенадцати. Он высылается за нищенство. Открытое, чистое лицо с умными серыми глазами и очень светлыми волосами; голос детский, между тем мальчик уверяет, что ему шестнадцать лет.

Я спросил о родителях.

– Отец девятый год помер… – Мальчуган замолчал.

– А мать?

– Матка путается. – Эти слова произносятся, очевидно, не в первый раз, тем не менее в них слышится грустная нотка.

– У кого будете жить в деревне?

– Там дядя… да у него жить не буду, – в деревне никогда не бывал. Сейчас же поверну в Питер. Я и родился здесь.

Говорят, что мне скоро приведут товарища. Кто он такой? Как мы встретимся? Хотелось бы обнять его, но вдруг он примет это сухо? Лучше проявить некоторую сдержанность. Кто из нас будет больше работать языком? О чем будем разговаривать? Не заподозрит ли он во мне самозванца? Иногда мысль о сожителе пугает: я несколько лет не вел разговоров длиннее получаса, и вдруг возле будет постоянно находиться человек! Может быть, разговор скоро утомит? Или нет? Рассказывают, что некоторые после одиночки говорят без конца.

Никаких планов и расчетов относительно будущего у меня нет. Вопреки ожиданию, переход из одиночной тюрьмы оказался не цельным грандиозным событием, а рядом разрозненных впечатлений, которые глубоко врезались в отвыкшее от них сознание и вытеснили всякие обобщения: нет ни охоты, ни способности заглядывать вперед. Когда никаких новых впечатлений не является, тогда кажется, будто ничего не изменилось: ведь я по-прежнему один. Все-таки надеюсь на скорый переход к лучшему, и потому возвращение в одиночную тюрьму, если бы оно произошло, было бы страшным ударом. Но вспоминаю я свою бывшую камеру без всякого неприятного чувства: она кажется чем-то почти своим, к чему привык, и не верится, что навсегда расстался с нею, с людьми и порядками одиночной тюрьмы.