Глава тридцатая КНИГА, КНИГА, КНИГА

Глава тридцатая КНИГА, КНИГА, КНИГА

When that greater dream had gone…[136]

Разумеется, Джойс испытал все прелести, которые слава несет с собой, — для писателя это прежде всего полный произвол в толковании того, «что же автор хотел сказать нам этой книгой». Ему пришлось особенно туго. Ощущать сходство с героями романа значило признавать себя ничтожеством с кучей мелких грешков; восхищаться новаторством и приматом литературной техники над содержанием — соглашаться с дегуманизацией литературы. Появилась и другая версия: Джойс на самом деле ревностный католик и критикует современность с точки зрения догматов, собираясь вернуться в лоно церкви и привести многих за собой. Куда реже вспоминалось эффектное сравнение Ларбо — Джойс как новый Рабле и «Улисс» как «Человеческая комедия». Самому Джойсу, как многим писателям XX века, только льстила противоречивость и поливалентность толкований, но и досадовал он на это часто. Особенно раздражало его нежелание критиков увидеть сходство между «Одиссеей» и «Улиссом». Даже Паунд, автор нескольких отличных эссе о романе, почти не затрагивал эту параллель, хотя Элиот в «Дайэл» настаивал на ней и утверждал, что такое сопоставление древности и современности «имеет значимость научного открытия». Элиота Джойс поблагодарил с редкой для него сердечностью.

Уже вспоминалась знаменитая фраза Элиота: «Как бы я хотел никогда не читать эту книгу!» Однако многое в его собственной гениальной «Бесплодной земле», завершенной к концу 1921 года, есть прямая или косвенная перекличка с романом. На чаепитии с Вирджинией Вулф состоялся горячий спор о книге Джойса; там-то и прозвучала не менее известная оценка Вулф о «мерзком школяре, расчесывающем свои прыщи». В ее дневнике имеется менее резкое, но вполне снобистское высказывание, что роман содержит «нечто плебейское, не только в прямом смысле слова, но в самой литературной технике». Парадоксальнее всего, что творчество самой Вулф очень скоро начнут видеть сквозь линзу джойсовского метода, а пока Элиоту приходится доказывать ей, что Джойс подвел черту под реализмом XIX века, высмеял архаичность всех отживших стилей и не оставил им обоим выбора. Теперь следовало писать иначе или числиться молодыми старцами, неспособными к продолжению литературного рода. Английский поэт и критик Эдмунд Госсе отозвался еще свирепее: «Мне трудно пояснить вам суть славы Джойса… отчасти она из политики; отчасти это совершенно циничный призыв к полной аморальности. Разумеется, он не вовсе бездарен, однако это шарлатан высшего разбора. Мистер Джойс неспособен издавать свои книги в Англии, по причине их непристойности. Оттого он делает „частные“ издания в Париже и берет огромные деньги за каждый экземпляр. Он тип маркиза де Сада, только пишет гораздо хуже. Он чистейший образец ирландского англоненавистника… Повторяю, он не лишен таланта, но проституировал его самым бездарным образом».

Элиот писал: «Блум никому ничего не говорит. Конечно, подобный новый метод создания психологии мой разум поначалу воспринимает как неработающий. Он не способен сказать столько, сколько говорит порой случайный взгляд со стороны». Нет никакого прозрения, нового проникновения в человеческую природу. А что же есть?

Сам Джойс позже пришел к оценке внутреннего монолога как к стилизации под работу сознания: «С моей точки зрения, мало что значит, „подлинна“ ли техника; она служит мостом, по которому мои восемнадцать эпизодов могли промаршировать и который, раз уж я повел мои войска, противник мог бы подорвать…»

А в нескольких кварталах от «Шекспира и компании» Гертруда Стайн злилась, что теряет репутацию праматери нового экспериментаторства. Она признавала, что Джойс хорош, даже потому, что непонятен многим. Но ведь ее первая книга, ломавшая каноны, «Три жизни», была напечатана в 1908 году, за четырнадцать лет до «Улисса»! Джойс кое-что сделал, но, как и Синг, он переживет свой день и мирно канет в небытие. Кроме того, Джойс позволил себе не явиться на поклон к ней, великой Гертруде! Но Джойс плохо выносил интеллектуалок. Правда, на каком-то приеме у Эжена Жола их представили друг другу, и Джойс вежливо заметил: «Как странно, что мы живем в одном квартале и никогда не встречались!» На что Гертруда Стайн исчерпывающе отозвалась: «Да». С одним из ее главных протеже, обессмертившим ее эпиграфом к «Фиесте», Эрнестом Хемингуэем, он даже подружился. Тот безудержно расхваливал «Улисса» и писал Шервуду Андерсону: «Джойс сделал чертовски хорошую книгу… Говорят, что он и его семья голодают, но всю их кельтскую команду можно видеть каждый вечеру Мишо, который мы с Бинни можем позволить себе, пожалуй, раз в неделю. Гертруда Стайн, говорит Джойс, напоминает ему старуху из Сан-Франциско. Сын старухи зашиб кучу денег в Клондайке, и она ходит, заламывая руки и причитает: „О мой бедный Джоуи! Мой бедный Джоуи! У него столько денег!“ Чертовы ирландцы; они вечно стонут о чем-нибудь, но слышали ли вы о голодающем ирландце?» Хемингуэй несправедлив — даже Джойс мог рассказать ему о совсем другом Париже, чем тот, в котором жил он.

Джордж Мур, тоже парижский житель, отнесся к книге младшего коллеги с нескрываемым отвращением. «Вот как проросло семя Золя, — говорил он. — Кто-то прислал мне „Улисса“. Мне сказали, что это непременно следует прочесть, но как я могу продраться через такое? Я прочел немного, и боже, как же скучно мне стало! Возможно, Джойс полагает, что он великий новеллист, раз может напечатать все эти грязные словечки. Вы, конечно, знаете, что он все свои идеи почерпнул у Дюжардена? Джойс — он никто; из дублинских доков: ни семьи, ни породы. Еще кто-то прислал мне „Портрет художника в юности“, книгу совершенно без стиля или оригинальности; да ведь я сделал то же самое, но куда лучше, в „Признаниях молодого человека“. Зачем повторять то же, если не можешь создать книгу получше?»

Он еще признавал кое-какие достоинства за «Дублинцами», но «Улисс» был обречен: «Это не искусство, это копирование справочника вроде „Весь Лондон“. Как ему удается прожить? Ведь его книги не продаются. У него есть состояние? Вы не знаете? Мне любопытно. Спросите кого-нибудь».

Некоторые французские писатели повели себя сходным образом; более того, провели черту между собой и Джойсом. Поль Клодель вернул ему надписанный экземпляр. Андре Жид назвал книгу «шедевром бутафории». Однако когда «Улисса» предложили включить в издания «Плеяды», Жид возражать не стал и после смерти Джойса никогда не говорил о нем дурного.

Дома в Дублине роман встретил еще меньше сочувствия. Отец Джойса и тетя Джозефина получили по экземпляру. Тетка вышвырнула свой в окно, а Джон Джойс, прочитав несколько страниц, сказал Еве: «Да он настоящий мерзавец!» Остальных сограждан занимало только одно — попали они в прототипы или нет. У обладателей книги боязливо спрашивали: «Вы там? А я?»

Йетс тоже получил экземпляр. Прочитав пару эпизодов, он воскликнул: «Сумасшедшая книга!» Но позже в интервью своему биографу Стронгу он признался, что поторопился: «Это была работа гения. Теперь я понимаю ее значение». Йетс написал Джону Куинну: «Совершенно новая вещь — не то, что видит глаз, не то, что слышит ухо, но то, что думает и воображает время от времени блуждающий разум. Он достиг того напряжения, какого не добился ни один романист нашего времени».

Приехавший в Париж Йетс с женой, Паунды и Джойсы вместе ужинали в конце 1922-го, и Йетс говорил не умолкая; он показался Джойсу таким молодым и воинственным, каким сам Джойс себя уже не чувствовал. Йетс прочитал в Ирландии эпизод в башне Мартелло и сказал Джойсу: «Ведь это наша, ирландская беспощадность, и наша сила, и все эти страницы полны красоты. Жестокий забавляющийся ум, словно огромный мягкий тигр…» Признав, что такое искусство ему чуждо, он попытался сравнить Джойса и Троллопа, но так никогда и не дописал эту работу. Однако Йетс всегда хвалил роман и тогда же, в Париже, пригласил Джойса на родину, от чего тот отказался, сославшись на глаза.

Разумеется, прочел роман и Станислаус, похваливший его весьма сдержанно — как провинциальный обозреватель: «Дублин словно разворачивается перед глазами читателя». При этом он добавлял, что местами роман чудовищен и что ему точно не хватает сдержанности и тепла. «Цирцею» он прочел с отвращением, «Пенелопу» счел нудной и грязной, раскритиковал некоторые идеи книги. Джойс ему не ответил.

Литературный мир весьма осторожно реагировал на роман, не считаясь с нетерпением автора, впивавшегося через мощную лупу в каждую рецензию. Он ощупью помогал Сильвии Бич упаковывать экземпляры для рассылки, любовно перебирал квитанции на подписку, крыл скупых триестинских приятелей и вообще старался быть полезным. Отсутствие рецензий Джойс поначалу относил за счет толщины романа, но потом, само собой, обнаружил наличие заговора.

Первым был обзор Сисли Хаддлстона в «Обсервер» от 5 марта. Среди упреков в вульгарности и материализме просияла хвала гению и новаторству Джойса, что немедленно дало 136 новых подписчиков. Ободренный Джойс начал просить друзей о рецензиях и печатных отзывах. Обычно он посылал книгу, спрашивал о впечатлении, а потом мягко намекал на отзыв и даже подсказывал формулировки. Макэлмон, даже не дочитав, сообщил Джойсу, что выкинет роман из окна. Джойс посоветовал этого не делать, потому что может погибнуть невинный прохожий, а в нем — новый Сократ…

Польстил Джойсу новый министр Ирландского свободного государства Десмонд Фитцджеральд, который нанес ему официальный визит и сообщил, что предложит выдвинуть Джойса кандидатом на Нобелевскую премию. Джойс полагал, что такое предложение не принесет ему лауреатства, а Фитцджеральда обязательно лишит поста… Но мисс Уивер было поручено узнать, дошел ли экземпляр до библиотеки Британского музея. Д. Миддлтон Мерри поместил в «Нэйшн» рецензию, где оценил роман как «гигантское, чудовищное самобичевание, разрыв с самим собой, выписанный полубезумным гением». Арнольд Беннетт, в свое время презревший «Портрет…», неожиданно сообщил, что лучшие эпизоды романа, «Цирцея» и «Пенелопа», превосходны, даже волшебны. Все обратившие внимание тут же получали письменную благодарность полубезумного гения.

Возбуждение спадало, и Джойс чувствовал: надо уезжать на отдых туда, где можно было прийти в себя. Он уехал бы сейчас, но опять возникли проблемы с Дарантьером, опять надо было искать квартиру… Макэлмон звал его на Ривьеру, но Джойсу это было не по деньгам, хотя он мог позволить себе лучше одеваться, собрал большую коллекцию галстуков. Чтобы утешить его, Макэлмон купил в Ницце и послал ему несколько отличных галстуков и перстень, за что получил удивленно-благодарственное письмо. В марте Джойс получил куда более царский подарок от мисс Уивер — 1500 фунтов. Нора предложила свозить детей в Ирландию и показать их дедушкам и бабушкам, но тоска по родине Джойса пока не мучила. А недавние события в стране и вовсе раздражали, хотя в целом свидетельствовали о торжестве идей Шинн фейн, которые он некогда так страстно проповедовал.

Отказ Имона де Валера принять условия англо-ирландско-го договора от 7 января 1922 года грозил обернуться гражданской войной. Страх Джойса перед возвращением это могло только усилить: в волонтеры свободы он не собирался. Кроме того, его приезд в Ирландию мог создать скандал, равный по размеру скандалу вокруг Парнелла. Когда тот же Фитцджеральд жизнерадостно предложил ему вернуться в Ирландию, Джойс с обманчивой кротостью сказал: «Сейчас — вряд ли». Оставалось отговорить Нору, которая ничего не хотела слушать. Уговоры переросли в ссору, забурлившую свежей ненавистью — сюда добавились безразличие Норы к «Улиссу», ее бесхозяйственность и многое другое. В конце концов она уехала с детьми 1 апреля и пригрозила не возвращаться, на что Джойс в бешенстве дал ей полную свободу действий.

Не успели они уехать, как он принялся отправлять телеграммы, пытаясь задержать их в Лондоне, но через неделю Нора все равно отправилась в Дублин, где ее встретил Майкл Хили и отвез их на целый вечер к Джону Джойсу. Назавтра они были в Голуэе, и все поначалу шло прекрасно и умилительно. Детей свозили в монастырь Богоявления, где Нора когда-то работала, представили их матери-настоятельнице, выслушали все похвалы. А Джойс в Париже привычно сходил с ума. Он без конца спрашивал знакомых, безопасно ли в Ирландии, говорил, что совершенно лишился работоспособности, жаловался на ухудшение зрения: «Я словно гляжу в черный пруд». Когда она написала ему совершенно бытовое письмо, то получила такой ответ:

«Четверг, 8.30 утра.

Моя дорогая, моя любовь, моя королева; я выскочил из постели, чтобы отправить тебе это. Твоя телеграмма проштемпелевана восемнадцатью часами позже, чем письмо, которое я только что получил. Чек за твой мех придет через несколько часов, вместе с деньгами для тебя. Если ты хочешь жить там (так как ты просишь меня высылать два фунта в неделю), я буду высылать эту сумму… первого числа каждого месяца. Но ты еще спрашиваешь меня, приеду ли я в Лондон. Я приеду куда угодно, если буду уверен, что останусь с тобой одной, без всякой родни и без друзей. Либо так, либо мы должны расстаться навсегда, пусть это и разорвет мне сердце. Видимо, невозможно описать тебе то отчаяние, в котором я нахожусь со дня твоего отъезда. Вчера я потерял сознание в лавке мисс Бич, и ей пришлось сбегать за каким-то лекарством для меня. Твой образ всегда в моем сердце. Как я рад слышать, что ты выглядишь моложе! О моя дорогая, если бы ты могла вернуться ко мне прямо сейчас и прочитать эту ужасную книгу, которая разорвала сердце в моей груди, и забрать меня себе, и делать со мной все, что ты захочешь! У меня всего десять минут написать это и попросить прощения. Напиши мне до полудня и телеграфируй тоже. Вот всего несколько слов и моя неумирающая несчастливая любовь.

Джим».

Джойс не напрасно волновался о безопасности Норы и детей. Как раз в те дни началась гражданская война между правительственными войсками и ИРА. Джорджо признавался потом, что не спал все это время, боясь, что «зулусы» вытащат их из дома и расстреляют. И в дом Хили ворвались солдаты, заняли огневую позицию в комнатах второго этажа, где разместили гостей, и поставили в окнах пулеметы: напротив были склады, где засели мятежники. Детей смертельно напугал пьяный офицер, назвавший Джорджо «жельтменским сынком». Норе было уже не до претензий к мужу: надо было срочно выбираться из Голуэя. Джойс, узнавший о событиях, предложил арендовать самолет и прилететь за ними. От этого проекта пришлось отказаться лишь потому, что Нора не хотела ждать.

Поездом они добрались до Дублина и как раз по пути попали в перестрелку; били с обеих сторон, из окопов, отрытых вдоль линии. Нора и Лючия кинулись на пол, а побледневший Джорджо гордо оставался на сиденье. Рядом так же невозмутимо курил трубку старик-ирландец, который спросил:

— Ты что, не ляжешь?

— Нет.

— И правильно, — сказал старик. — Они все равно никогда толком не целятся. Наверное, лупят холостыми.

Никто не пострадал. Рассказ о путешествии под пулями стал частью семейных преданий. Однако Майкл Хили купил им в тот же вечер билеты на пароход из Холихеда и отправил в Париж. Возможно, это был единственный раз, когда Джойс одобрил ирландские междоусобицы — они вернули ему жену и детей. К тому же испуганная Нора притихла и почти не затевала ссор. Джойс же мгновенно высчитал, что все это было затеяно и нацелено лично против него. И как его ни уговаривали близкие и друзья, он неколебимо в это верил. Тем не менее он сам собрался в путешествие и в мае уже почти решил ехать в Лондон. Ирит решил иначе. Серьезное обострение вынудило Джойса немедленно обратиться к известному офтальмологу Виктору Мораксу. Ему Джойс рассказал, что простудил глаза в пьяной ночевке в канаве еще в 1910-м. Еще он приобрел острейший артрит правого плеча, почти атрофировавший его дельтовидную мышцу. Первая операция, сделанная в 1917 году, была успешной, хотя зрение все равно ухудшилось, включая и левый глаз. Моракс провел консервативное лечение, но кровоизлияние не прекращалось, обострилась глаукома с нестерпимыми болями. Джойс позвонил Мораксу.

Доктор не мог приехать сам и прислал ассистента, Пьера Мериго де Трени, оказать первую помощь. За дверью молодой медик увидел квартиру, где царил чудовищный беспорядок. Стояли открытые и полувыпотрошенные чемоданы. Повсюду валялась одежда. На стульях лежали бритвы, зубные щетки, полотенца, косметика. То же самое заполняло столы и каминную полку. Посередине на корточках сидел человек в черных очках, укутанный в одеяло. Перед ним была миска, полная куриных костей, и полупустая бутылка вина. Рядом в той же позе сидела женщина и пыталась заглянуть ему в глаза.

Пьер не нашел свободного стула и тоже уселся на корточки, чтобы осмотреть Джойса. Лекарство, прописанное им, сняло боли на несколько дней. Но когда его срочно вызвали во второй раз, он предупредил, что вторая операция, скорее всего, неизбежна. Джойс возненавидел милого, честного Мериго де Трени и попросил Моракса больше его не присылать. Встревоженный Моракс долго беседовал с ним и понял, что дело не в ассистенте: писатель так боялся операции и особенно послеоперационных страданий, что, как туземный вождь, казнил принесшего дурную весть.

Проявились и другие проблемы. Эзра Паунд привел к Джойсу своего знакомого американского врача, чтобы тот осмотрел его больную спину. Оказалось, что и зубы пациента в таком состоянии, что нужны немедленный рентген и лечение. Но Джойс решил отложить лечение до возвращения из Лондона, потому что оно оттянуло бы всё на неопределенный срок, и в августе вместе с Норой пересек, Ла-Манш. Детей отправили в летние лагеря — Джорджо в австрийский Тироль, Лючию на берег Нормандии.

Отель «Юстон» издавна принимал транзитных постояльцев, остававшихся там на ночь и утром садившихся на поезд от Юстон-стейшн до Холихеда. Но Джойсу разрешили задержаться там и подольше вкусить дары почти родной земли — «английских завтраков, то есть датского бекона, ирландских яиц, американского сахара, французского молока, канадского мармелада, шотландской овсянки, новозеландского масла, голландских тостов. Мистер И. Г. Найт, управляющий, встречал его каждое утро и желал ему „дбрдньмрнайт“. Очнь дбрй члвк». Так «Поминки по Финнегану» обзавелись новым персонажем, МрНайтом. Ночной портье «Юстона» понравился ему настолько, что он передал ему с Гербертом Корманом надписанный экземпляр «Улисса».

Впервые в жизни Джойс встретился с Гарриет Уивер. Разумеется, даже он восхищался ее стойкостью и самоотверженностью, но никаких уступок и перемен в своем поведении делать все равно не собирался. Не демонстрировал бережливости, дожидаясь автобуса, а брал такси и давал щедрые чаевые — строго говоря, пенсами и шиллингами мисс Уивер. Так за несколько недель было спущено больше двухсот фунтов. Она понимала, что его эскапады — зеркальное отражение ее сдержанности и строгости, поэтому никаких деликатных упреков не прозвучало. На вопрос, что он собирается писать дальше, Джойс ответил: «Думаю, историю мира».

Среди встреч с родственниками самым приятным оказался ужин с дочерьми тети Джозефины Мюррей, Кэтлин и Элис — они уже давно перебрались в Лондон, и Джойс пригласил их. По дороге в Сохо Джойс вдруг во всеуслышание заявил, что ему очень нужно сменить носки. Таксист сказал, что может занять их у приятеля, и действительно привез их Джойсу в ресторан. Джойс вернулся из вестибюля довольным. Все были рады. Но за столом он умудрился спросить, как их матушка оценила «Улисса».

Кэтлин сумела выдавить из себя:

— Э-э… Джим… ну, матушка сказала, это не годится для чтения…

— Если «Улисс» не годится для чтения, — сердито ответил Джойс, — жизнь не годится для жизни.

На следующий день опять заболели глаза. Известные лондонские офтальмологи, доктора Генри и Джеймс, ничем его не обрадовали. Жидкость в левом глазу перестала оттекать, и угроза глаукомы стала крайне серьезной. Операцию надо было делать немедленно. Джойс тут же отправился обратно в Париж, надеясь обойтись без хирургов и уехать в Ниццу, чтобы не страдать от мерзкой, сырой и промозглой парижской зимы. Удалось поменять опостылевшую квартиру на рю де ль’Университе и въехать в меблированные комнаты на авеню Шарль Флоке, 26.

Все хуже он выносил свет, движения, скопление людей, от этого немедленно начинались боли. Филиппу Супо он говорил, что любое время кажется ему поздним вечером. Как у многих слабовидящих, обострился слух — Джойс узнавал людей по голосам. Когда наконец вернулся знаменитый Луи Борш, он разрешил ему Ниццу, но при условии, что он там вырвет все зубы и по возвращении ляжет на операцию — не на сетчатке, а на окологлазных мышцах. Опасность глаукомы он счел преувеличенной, но допускал, что это ее форма: та, от которой мог ослепнуть Гомер.

13 октября Джойс с семьей был в Марселе, 17-го они поселились в Ницце. Отель назывался «Швейцария». Джойс когда-то пытался сбежать в Локарно от цюрихской зимы. Лазурный Берег подвел его точно так же. Начались штормы, дождь и ветер, сменившееся давление ухудшило его состояние почти до критической точки. Местный врач прописал ему пиявки к глазницам, чтобы убрать кровь, и капал на глазное яблоко новомодный аспирин — рискованная и болезненная процедура, но Джойсу стало легче. Советом пить красное вино вместо нездорового белого пациент пренебрег.

В середине ноября они вернулись в Париж, на новую квартиру. Почти сразу Джойс поскандалил с Сильвией Бич, а потом и с Фрэнком Бадгеном. Ей он предложил заняться третьим изданием, а заодно обработать целую группу критиков и обозревателей (Паунд, Элиот, Колум, Хемингуэй, Олдингтон и немало других), чтобы они наконец отрецензировали книгу. Она ответила сдержанным письмом, что второе издание настолько похоже на первое, что есть риск судебного иска за фальсификацию и что по Парижу ходят неприятные сплетни.

Мисс Уивер Джойс описывал ситуацию с некоторым юмором — как он смотрит на пуговицы ливреи консьержа и в их блеске видит ответ на все свои многочисленные вопросы. Ему открылось, да еще при помощи официального письма от типографа, что ни один закон не нарушен, что оба издания приняты в целом благожелательно и что он сообщил об этом мисс Бич. Джойс признавал, что отчасти вина на нем, что со своими личными проблемами он запустил дела и взывает скорее о помощи, стоя среди горы пожитков, с молчаливо ждущим семейством и с черной повязкой на глазу… Ситуация слегка разгладилась, но зерно будущей ссоры упало и начало тихо прорастать.

С Бадгеном Джойс тоже затеял все сам. Тот навещал его время от времени в Париже, но круг новых знакомых Джойса был ему чужим, хотя Джойс по-прежнему хранил их дружбу, писал ему со всегдашней откровенностью и в одном из писем высказался так откровенно и свирепо, что чуть позже одумался и потребовал от Бадгена привезти письмо с собой — взглянуть, что там, собственно, писано. Бадген привез его, и Джойс устроил такую попойку, что даже Бадген несколько раз пытался остановить поток заказов. К концу вечера они оба напились, и Бадген едва добрался до гостиницы. Утром его с трудом добудился посыльный, доставивший ему бумажник и записку от Джойса, где тот объяснял, что с учетом состояния друга решил — будет безопаснее сохранить его деньги у себя. В бумажнике были все деньги, несколько вчерашних счетов из ресторана, но компрометирующее письмо исчезло. Сыграно все было блистательно — Джойса не случайно столько раз объявляли шпионом и даже двойным агентом разных разведок. Памятуя о случаях с Косгрейвом и Гогарти, он решил подстраховаться поосновательнее. Но Бадген был смертельно обижен. Года три он не напоминал Джойсу о себе.

А Джойс так же смертельно боялся удаления зубов и с радостью отложил процедуру с разрешения доктора Борша. В марте его неделю мучил конъюнктивит, в апреле все же пришлось вырвать семь окончательно сгнивших зубов и через несколько дней — все оставшиеся. Операция была настолько тяжелой, что Джойсу пришлось оставаться несколько недель в клинике, но источник инфекции устранили, и в апреле Борш в три приема удалил ему сегмент круговой мышцы глаза. Еще целый месяц Джойс не чувствовал никаких улучшений, но к июню даже стал читать, и Борш уверял его, что за несколько месяцев глаз полностью восстановится. Ему было намного лучше, до самого конца года глаза почти не беспокоили, и это было важно, потому что он собирал материалы для новой книги, задуманной в ходе работы над «Улиссом».

На вопрос о том, как она будет называться, Джойс уклончиво отвечал, что пробивает тоннель в горе сразу во всех направлениях и пока не знает, что найдет. Под строжайшим секретом Норе было рассказано, что взято оно из анонимной баллады о подсобнике Тиме Финнегане, сорвавшемся с лесов, отпетом и оплаканном, однако воскресшем из мертвых. Слова с нотами продавали уличные музыканты, и у Джойса был экземпляр. Небезынтересно будет привести текст, хотя ни один перевод не передаст восхитительного простодушия и буйной безграмотности этой вещи:

Жил Тим Финнеган да на Пешкин-стрит,

Ирландский жельтмен нигде не смолчит,

Язык имел поострее бритвы,

А для прокорму подносил кирпичи.

Маленько Тимоти перебирал.

Так в вискаре он уж в мамке лежал,

Таскать полегше, как примешь с утра,

И он это дело всегда уважал.

          Хор: Эх, загулял, подругу кружу,

          Топ, да хлоп, да в новых ботинках.

           Чистую правду я расскажу,

           Что отколол Финнеган на поминках.

С утра в дымину нажрался Тим,

Мотает башкой, хрипит и стонет,

Леса возьми да подломись под ним,

И это был Тима смертельный номер.

В чистой рубахе, в белых носках,

На кровать, где спал, его положили.

Вискаря четверть стоит в ногах,

И темного бидончик ему налили.

Вот Финнеганша закуску несет;

Собралась компания помянуть,

Чай с пирогом, а в свой черед

Подымим-покурим, ну и вискаря чуть.

Тут развылась Бидди не в добрый час:

«Неживой-холодный, миленький мой!

Тимоша! С чего ж ты покинул нас?»

«Да все с того ж», — говорит Маккой.

А Бидди другая наперекосяк:

«Кончай ты, тезка, он был не жилец!..»

Но раньшая Бидди ей въехала так,

Что зубы у ней проскочили в торец.

Тут у них начался прямо погром:

Баба на бабу, мужики меж себя —

Кому в глаз кулаком, кому по носу лбом,

А кому и сапожищем в мудя.

Эх, в Малоуни кто-то четверть пустил,

Да промазал чуток, рука с кукишом,

Как влепилась бутыль в железный костыль,

Покойника умыло всего вискарем.

Уж как Тим подскочил, как раскрыл он хайло —

Сразу поняли все, что воскресе мертвяк!

«Что за падла тут плещет зазря бухло?!

Я вам что здесь, дохлый, или же как?»

Строго говоря, Тим не «мастер-строитель», специальность не такая благородная, почти масонская, как пишет Эллман: он всего-навсего подносчик кирпичей, в заплечном ящике по лесам таскает их к каменщикам. Уличная баллада о Тиме Финнегане, его смерти и чудесном воскрешении не только дала Джойсу название романа — она один из модуляторов книги. Даже как бы случайно опущенный в названии «Finnegans Wake» апостроф создает, имитируя дурную грамматику, еще один смысл — воскрешение всех Финнеганов вместо одного-единственного. Но и это еще не конец игры: он — современное воплощение великого ирландского предка, героя и мудреца Финна мак Кумала. По Ричарду Эллману, Джойс однажды сообщал другу: «Он задумывал свою книгу как сон старого Финна, лежащего при смерти на берегу Лиффи и чувствующего, что история Ирландии и мира, прошлая и будущая, плывет сквозь его сознание, как мусор по реке жизни».

Так должна была выглядеть та «история мира», о которой он неохотно поведал мисс Уивер. Комически уравнивались история и выдумка, персонажи всплывали и исчезали, как призраки вечного рода Всечеловеков, Эврименов — самого Эвримена, жены его Эвримен, детей Эврименов и следующие за ними другие пузырьки в реке времен. Двадцатый век не позволил Хамфри Чимпдену Ирвикеру воплотиться ни героем, ни мудрецом, ни даже поэтом — он трактирщик в Чейпелизоде, а с ним его жена Анна Ливия Плюрабель, его дети, близнецы Шоун и Шем, и их сестра Изабель, распадающаяся на много воплощений. Вряд ли Джойс тогда уже представлял себе так подробно даже эту схему: как всегда, существовало множество записей, клочков салфеток и папиросных коробок, которым предстояло еще стать текстом. Через семнадцать лет — вдвое дольше, чем он работал над «Улиссом». «Поминки…» займут всю последнюю треть жизни Джойса, эта книга — полускрытое содержание всей ее парижской части, она будет приводить и уводить к нему сторонников и противников, критиков и фанатиков, учеников и исследователей, а также просто друзей и врагов.

«Улисс», как известно, Книга Одного Дня Всей Жизни — жиздня, если пустить в русский язык механизм, вырабатывающий язык «ПФ». Она перекликается со своим предшественником не только в этом. Эллман напоминает об эпизоде, которым заканчивается «Пенелопа», когда Молли и Блум нежатся под солнцем среди цветущих рододендронов мыса Хоут и он откусывает из ее губ кусочек печенья с тмином, как Адам и Ева ели яблоко, и в этом раю происходит грехопадение. А «Поминки…» начинаются с падения человека, слесапада, где Падение превращается в падение, а Сад и Древо в мертвый деревянный скелет.

Но это куда более глубокое сходство, пусть даже «Поминки по Финнегану», совершенно очевидно, вырастают из отброшенного плана композиции «Улисса»: утренняя песнь-антракт-ноктюрн. Тема потока, великой реки, оказалась более емкой, но и время тоже изменилось. Джойс принялся писать оборотную сторону «Улисса», Книгу Ночи — снизни, жизни во сне. «Улисс» начинается с эпизода на море, но море более устойчиво, чем река, оно живет в себе, а река омывает весь мир, и море лишь ее воплощение, ее разлив. С реки начинаются «Поминки…», ею они и кончаются. «Все вольются реки когда-нибудь в морскую гладь», — писал Суинберн, однако они все равно опять его покидают. Так же, как «Пенелопа», центром «ПФ» становится часть с женщиной-рекой, Анной Ливией Плюрабель, так же разыгрываются в подробностях краткие истории-анекдоты, многие из детства и отрочества самого Джойса. История о встрече Джона Джойса и воришки в Феникс-парке, анекдот о портном и горбатом норвежском капитане, повествование о Бакли и русском генерале, не пригодившиеся в предыдущей книге, уходят в новую, преображенные и расцвеченные. Уже в феврале 1923 года Джойс углубленно перебирает старые материалы к «Улиссу» — 12 килограммов записей.

Однако из суеверия ли, просто ли из занятости Джойс пока редко упоминает о новой вещи. В декабре 1922-го он шлет мисс Уивер рождественский подарок, факсимиле нескольких страниц «Книги Келлса», прокомментированной Эдвардом О’Салливаном. Разрисованное невероятной сложности и красоты орнаментом Евангелие IX века, попавшее после разграбления монастыря викингами в аббатство Келлс, было одним из любимых артефактов Джойса; репродукцию одной из страниц он носил в своем знаменитом бумажнике и подолгу ее рассматривал. Мастерство неведомых графиков будоражило его: он говорил: «Это самая ирландская изо всех ирландских вещей, ее инициалы иной раз целиком вмещают суть каждой главы „Улисса“. Хотел бы я, чтобы точно так же можно было взять любую страницу моей [новой] книги и так же сразу узнать, откуда она».

Ночная книга не могла быть написана языком Дня, это Джойс понимал. Но языка Ночи не существовало, его следовало изобрести. Сам Джойс не раз признавался в этом и снисходительно объяснял этим самые разные претензии к роману. В 1926 году он уже подробнее рассказывает Гарриет Уивер о намерении написать новую книгу, повествование-сновидение: «Одна из самых больших частей человеческой жизни проходит в состоянии, которое можно внятно передать, лишь используя словарь полностью расторможенного языка, грамматику потрошения, сюжет катящегося камня». Вспоминается знаменитое шекспировское «Из вещества того же…». Фрэнку Бадгену Джойс говорит, может быть, доверительнее всех: «Я должен уложить язык спать». Максу Истмену рассказывалось об отчаянной трудности этой задачи: Джойс говорит, что он как бы создает конвертор дневного языка в ночной. «Записывая ночь, я не мог, чувствовал, что не могу, пользоваться словами в их обычных связях. Использованные таким образом, они не выражали того, какова ночь всех вещей, каковы они в разных стадиях — в сознании, в полусознании, в бессознании. Я обнаружил, что это невозможно, если сочетать слова привычным образом в привычных соотношениях. Разумеется, когда приходит утро, все снова становится ясно… Я верну их (слова. — А. К.) английской речи. Я не разрушаю их навсегда».

Но и в английском, восхищавшем его, кончились нужные слова. «Я дошел до конца английского» — «Je suis au bout de l’anglais», — говорил он в интервью Августу Сатеру. Новая книга будет написана пунами. Англичане уже знали пуны, слова-перевертыши, «бумажники», блистательно сконструированные Лиром и Кэрроллом, благочестивые пуны Джона Донна, где «сан»-солнце превращалось в «Сан» — Сын и т. д. Тут нужны были пуны для всего, и даже для того, чего не было в «Улиссе». Джойс ставил себе задачу невероятной сложности — создать огромный словарь, где слова были бы «многослойны», и работать с сочетаниями этих слоев.

Он презирал Фрейда, питал холодное отвращение к Юнгу (которого считал наемником тех, ко хотел поработить его сознание), но тем не менее с юношеских лет серьезно интересовался снами и их миром. Джойс говорил о них с Бадгеном, с парижскими друзьями, читал и обсуждал многое. Работать в эстетике сна, где формы длятся и умножаются бесконечно, где видения перетекают из банальности в апокалипсис, где мозг использует корни звучаний и преображает их в другие, чтобы назвать свои фантазмы, аллегории и аллюзии, — таким было его новое намерение. Всех, кого мог, Джойс расспрашивал об их снах и грезах с устрашающей дотошностью.

Уильяму Берду он задавал вопросы о том, грезится ли ему, что он читает, и с какой скоростью он читает в этой грезе. Когда Берд признался, что да, но с натугой и по плохо напечатанным книгам, Джойс в него вцепился: знает ли он, что когда ему снится, что он читает, то скорее всего он разговаривает во сне? Но мы не можем говорить так же быстро, как читаем, и потому наш сон изобретает основания для медлительности…

Или он пускался в рассуждения о шумах и звуках во сне, о том, что все, что слышит спящий, превращается в сон. Майрон Наттинг, страстный поклонник психоанализа, пересказывал Джойсу свои сны и дивился, как тонко интерпретировал их Джойс. Он и сам видел сны, если только не сочинял их, — например, Молли Блум в бальном платье, несущую маленький черный детский гробик, похожий на табакерку, подаренную ему крестным, Филипом Макканом. Джойс написал на этот сон очень ядовитую пародию, где Молли смешивалась с Анной Ливией. Но ведь и до этого в Молли Блум слились Нора Джойс, Мари Таллон и Амалия Поппер — это те, кого можно отследить, а сколько менее явных, но не менее ярких для Джойса, амальгамировавших в лаву его эротических видений… А они, в свою очередь, стали Анной Ливией, рекой Лиффи, омывающей мир. В «Поминках по Финнегану» он безоговорочнее, чем прежде, лепит своих героев из смеси мифа и реальности.

Шем и Шоун явно наследуют черты Джеймса и Джона Фордов, дублинских дурачков — их так и называли, потому что они не выговаривали даже своих имен. Все, на что они были способны, это подносить клюшки хоккеистам и таскать рекламные щиты. Но там же проглядывают и сам автор, и Станислаус, и множество персонажей популярных фарсов, комедий и фельетонов, вплоть до старого Ника (дьявола) и святого Мика (архангела Михаила). Возможнее всего, это персонификация архетипов собственного джойсовского мира — подонка и блюстителя, художника и продажного критика, гопника и ботаника, буржуа и анархиста. Джойс слепляет ипостаси, как экономная хозяйка обмылки, но они те, что проносит по миру тот же поток, Река Всех Рек. Улисс, по наблюдению Виктора Берара, возвращается в Итаку нахоженными торговыми путями, и его двойник идет по Дублину дорогами, по которым он ходил уже тысячи раз, но каждый ли раз этой дорогой проходил тот же самый человек.

Джойс всегда стремился вплести факт в сказку, придать сакральность тривиальности, даже бытовизму. Отсюда и его страсть ко всем предрассудкам, коллекционирование их, нумерология и множество амулетов. Не раз и не два он говорил о том, что его книги — не просто книги, но некие заклинания и предсказания. Он высмеивал себя в роли пророка или мага, на этом построен целый раздел «Поминок…», однако для него жизнь решительно есть колдовство, природа есть гигантская книга волшебств и в любой обыденности светится огонь чуда, которое не дается в руки, но может быть засвидетельствовано.

Сэмюел Беккет писал, что для Джойса реальность есть парадигма, иллюстрация к закону, который, возможно, установить не удастся. Но можно высказать более или менее верное предположение. Для Джойса оно явно было в совпадениях. Реальность обретает те формы, какие может, а из мешка выпадают одни и те же номерки, и закрываются одни и те же цифры на карточке лото. Движение постоянно, но у постоянства есть границы. Блум утешается тем, что любая измена, в том числе и Молли, есть одна из бесконечного множества, а любое проявление жестокости есть новое проявление всегдашней жестокости и т. д. Возможно, Джойса крайне заинтересовал бы метод фракталов, когда любая фигура описывается как повторение все уменьшающихся изображений этой фигуры. Ирония и одновременно уважение Джойса к этому закону прокомментированы тем самым видом Корка в пробковой рамке[137], что висел у него в Париже; совпадает все, вот главное правило мира.

Совпадает ли прошлое с настоящим? Этот вопрос среди множества прочих Джойс обязательно задает в «Поминках по Финнегану». Никаких дат, никаких хронологий, разве что догадки о них, но совпадения во всем и для всей вселенной — слова со словами, люди с людьми, события с событиями, пуны, сны, пародии. Паровоз мчится по рельсам, но в полном тумане. Видно только одну дату. 11 марта 1923 года он написал две страницы новой книги — вслепую, на огромном листе грубой бумаги, чтобы прочесть и поправить. Семнадцать лет спустя, 4 мая 1941-го, он возьмет в руки новую книгу.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.