Ташкент

Ташкент

Непосредственно Толстого с Ахматовой столкнула эвакуация в Ташкент в ноябре 1941 года. Ахматову вывезли из осажденного Ленинграда в конце сентября 1941 года в Москву, в октябре она поехала к Лидии Корнеевне Чуковской в Чистополь, а в ноябре 1941 года обе они оказались в Ташкенте. Толстой переехал в Ташкент из Куйбышева в конце ноября 1941 года.

С началом Отечественной войны Толстой вообще стал действовать решительнее. В Ташкенте у него возникли большие возможности влияния. 17 декабря 1941 года Н. А. Ломакин, секретарь ЦК КП(б) Узбекистана, в секретном донесении сообщал:

3 дня тому назад в ЦК КП(б)Уз пришел Алексей Толстой и от имени всех московских писателей, находящихся в Ташкенте, поставил вопрос о необходимости «полной реорганизации и обновления руководства Союза Советских писателей СССР», имея в виду получить у нас поддержку в такой постановке вопроса. Алексей Толстой заявил, что Фадеев и его помощники растерялись, потеряли всякую связь с писателями, судьбой их не интересуются <…> Он, в частности, высказал свое возмущение тем, что т. Фадеев, под пьяную руку, выдает безответственные мандаты отдельным писателям на право «руководить» различными отраслями писательской работы в Узбекистане. Такие мандаты, по заявлению Толстого, были выданы Фадеевым тт. <В.Я.> Кирпотину, <П.Г.> Скосыреву, <С.Я.> Маршаку и <А.> Ниалло. <…> Явно неправильное поведение московских писателей нашло свое яркое выражение в проекте их письма в ЦК ВКП(б) на имя товарища <А.А.> Андреева и товарища <А.С.> Щербакова. В этом письме, написанном Алексеем Толстым, Николаем Вирта и Иосифом Уткиным, делаются прямые намеки на необходимость отстранения Фадеева от руководства Союза писателей и ставится вопрос о создании нового «полномочного органа Союза Советских писателей с тем, чтобы он находился в одном из крупных центров СССР». В этом письме утверждается, что «организация (Союз писателей) по сути дела распалась и не представляет из себя целостной политической группы» (Бабиченко 1994: 71–72; цит. в: Перхин 2000: 182).

Толстому пришлось признать свои ошибки и отказаться от своих предложений. Кажется очевидным, что Толстой, как и в 1938 году на посту председателя московского Клуба писателей, только более решительно, покушался на авторитарный характер Союза писателей, намеревался изменить систему писательской жизни, возникшую после I съезда советских писателей. Он предлагал создать альтернативную Союзу организацию, звал к децентрализации художественной жизни, по сути к возрождению ситуации начала 1920-х годов (Перхин 2000 passim).

Именно с недовольством такими самовольными и опасными действиями Толстого Перхин связывает повторный арест Куйбышевским НКВД Георгия Венуса, которого Толстой в 1935 году попытался спасти от высылки. Это не удалось, но Толстые тогда облегчили Венусу условия, собрали деньги и вещи. В 1938 году из Венуса старались выбить показания против Толстого, но хрупкий Венус держался героически и патрона не сдавал. Толстой вновь пытается спасти своего протеже и пишет Ежову. И вновь дело ограничивается новыми и новыми бесплодными петициями и сбором денег и вещей для семьи Венуса, который, измученный, умирает.

В Ташкенте Толстой пишет пьесу об Иване Грозном. Идея написать о Грозном пришла ему еще в 1935 году, в 1938-м, вслед за выходом на экраны второй серии фильма «Петр Первый», его телефонным звонком вызвал к себе Сталин, которому вторая часть понравилась больше. Толстой на этой встрече обменялся со Сталиным трубками (Оклянский 2009: 461–462). Видимо, тогда и состоялся разговор об этом новом проекте. За зиму 1941/42 года Толстой в основном завершил пьесу, которая вначале так и называлась «Иван Грозный», а впоследствии, когда появилась вторая часть, стала известна как первая часть драматической дилогии «Иван Грозный» — «Орел и орлица». В феврале 1942 года он отправился в командировку в Куйбышев, где должен был участвовать в работе Комитета по Сталинским премиям. Во время этой командировки он закончил пьесу и роздал ее членам Комитета. Пьеса была восторженно встречена в кулуарах и еще до опубликования текста выдвинута на Сталинскую премию. В ожидании хороших новостей, в которых он почти уверен, Толстой возвращается в Ташкент.

Этой зимой он часто видится с Ахматовой и помогает ей. Между ними происходит некоторое сближение. В конце февраля Ахматова присутствует на чтении Толстым в Наркомпросе новой пьесы о Грозном. На следующий день, обсуждая пьесу с Лидией Чуковской, она сказала: «Я хочу сделать ему одно замечание: у него сказано: многие крестятся и снимают шапки. Разумеется, все, а не многие. А то выходят так: одни крестятся, а другие берут девок и идут в кусты» (Чуковская 1997: 402). Где-то в это же время Толстой в Союзе писателей поднял тост за Ахматову — «за первого русского поэта» (Там же). Лидия Чуковская записала 27 февраля 1942 года о том, что Ахматова была приглашена к Толстому в гости читать «Поэму без героя», очень не хотела, но я ее уговорила. <…>

Вечером она зашла за мной, и мы вместе отправились к Толстому. Левик[350] читал Ленору и Ронсара. Толстой — сказку о Синеглазке. Очень глупый композитор Половинкин исполнял музыку на стихи Уткина, предварительно исполняемые автором. NN читала поэму; Алексей Николаевич заставил ее прочесть поэму дважды, ссылаясь на все ту же знаменитую трудность и непонятность. По-моему, он и после двух раз не понял. Говорил об общности с символизмом — неверно. Помянул «Было то в темных Карпатах» — некстати. Одно он сказал верно, что эта поэма будет иметь большую историю (Там же: 403).

Обсуждая этот разговор с Чуковской, Ахматова «возмущалась очень горячо словами Толстого за столом о “ясности Пушкина”» (Там же: 406).

Толстой ахматовскую поэму не только сам хвалил, но и от других требовал к ней лояльности; в записках Чуковской упоминается эпизод, когда Толстой напустился на Липскерова за то, что ему поэма не понравилась; это свидетельство Чуковская дает в пересказе самой Ахматовой:

Вчера на улице Костя Липскеров[351] учинил мне скандал: зачем я сказала Тихонову, что ему, Липскерову, не нравится моя поэма? А дело тут вот в чем: Тихонов, очевидно, где-нибудь в high life’истом месте об этом упомянул — у Пешковых или у Толстых — Костя же там вращается и страшно этим гордится, думая, что эти дамы и в самом деле высший свет, в то время как…

Я ему ответила: — Голубчик, я не пойму, если это не секрет от меня, то от кого же это еще может быть секретом? А если хотите ругаться — идемте ко мне в комнату, здесь холодно… Он пошел, но не ругался, а оправдывался (видно уж Толстой его при дамах пристыдил!) «мне поэма понравилась, только я не хотел, чтобы в Вашем творчестве было что-нибудь литературное (Там же: 370).

6 марта 1942 года Ахматова с Чуковской были на вечере у Е.П. и Н. А. Пешковых: «…пили, ели, попросили NN читать. Публика была самая разная. NN все спрашивала меня, “что читать”, через стол, а я, как всегда, не знала» (Там же: 407). По подсказке Чуковской Ахматова, в числе прочих, прочла поэму «Путем всея земли». Чуковская записала тогда же: «Толстой сказал: — Хотите вы или нет, знаете об этом или нет, но Вы сейчас двигаете вперед русскую поэзию этими двумя вещами, “Поэмой” и “Путем”. Они совершенно новы и пр.

То есть, то самое, что сказала ей я после первого куска поэмы. И по поводу “Путем”» (Чуковская 1997: 407).

В 1953 году Чуковская напомнила Ахматовой об этом вечере; из записи ее явствует, что на нем произошел конфликт:

Я напомнила Анне Андреевне, как в Ташкенте мы были с ней вместе у Толстых; там, после ужина, Алексей Николаевич просил Ахматову читать стихи; она отнекивалась, не знала что, и, наконец, недовольно спросила меня: «Скажите, Лидия Корнеевна, что читать?» Я посоветовала «Подвал памяти». Она прочла. И тут вдруг Толстой на меня напустился: «Зачем вы такое подсказываете? К этому нечего возвращаться!» Мне хотелось ему ответить как в анекдоте: «Простите, господин учитель. Не я написал “Евгения Онегина”» (Чуковская 1997а: 80).

В ташкентских записях Чуковской от этого эпизода сохранилась только тень в виде замечания о «своей неуместности» и пушкинской цитаты о «неотразимых обидах» из стихотворения «Воспоминание» (Чуковская 1997: 408). Обидой дышат и тогдашние записи Чуковской о Толстом: «Толстой похож на дикого мужика. Нюхом отличает художество, а когда заговорит — в большинстве чушь, как в прошлый раз о простоте Пушкина и о том, что поэма “воскрешает символизм”» (Там же: 407).

В 1965 году Ахматова в «Прозе о поэме» писала:

Вы не можете себе представить, сколько диких, нелепых и смешных толков породила эта «Петербургская повесть». Строже всего, как это ни странно, ее судили мои современники, и их обвинения сформулировал в Ташкенте X., когда он сказал, что я свожу какие-то старые счеты с эпохой (10-е годы) и людьми, которых или уже нет, или которые не могут мне ответить. Тем же, кто не знает некоторые «петербургские обстоятельства», поэма будет непонятна и неинтересна (Ахматова 1965).

Возможно, речь идет здесь о реакции Толстого (а кто еще из «ташкентцев» был «современником» Ахматовой, знающим «петербургские обстоятельства»?) на «Поэму» в духе его реакции на «Подвал памяти», выраженной не публично, а с глазу на глаз.

Есть несколько свидетельств о темах их ташкентских бесед с Толстым. Они опять вспоминали самоубийство Гумилева — об этом Ахматовой сделана запись в Записной книжке № 22. Л. 10 об.: «См. рассказ Т<олст>ого о самоуб<ийстве> в 1908 г., я знаю очень давно. Т<олст>ой подтверд<ил> его в Ташкенте (1942)». В Записной книжке № 17 есть запись «К Моди…», т. е. к очерку о Модильяни, где возникают парижские реалии: «Вернувшись в Москву, я узнала, что <…> Виктор Гофман, с кот<орым> я встречалась в Париже и который оказался тринадцатым на чтении рассказа Ал<ексея> Толстого в “Closerie de lilas”, застрелился в извозчичьей пролетке», и к ней примечание: «Об этом вспоминал и сам Ал<ексей> Толстой в Ташкенте» (Л. 126 об.) (Ахматова 1966: 730, 442).

Вопреки страху Толстого перед спуском в «подвал памяти» Ахматова все-таки вызвала в нем какое-то оживление старых, вытесненных частей его личности, «опоминание». 7 марта 1942 года Чуковская записывает: «По-видимому, NN окрылена похвалами Толстого. Она какая-то возбужденная, рассеянная, помолодевшая, взволнованная» (Чуковская 1997: 409). Видимо, это и есть эффект ее эмоциональной вовлеченности в отношения с Толстым. 8 марта она с Чуковской опять посещает Толстого, присутствуют Н. А. Пешкова, К. Чуковский, В. Левик, но уже нет Уткиных и композитора, и этот вечер нравится посетительницам больше, атмосфера более раскованная (Там же: 411, 414, 416).

Заметки Чуковской подробно повествуют о толстовских действиях по улучшению быта Ахматовой. С самого начала она пытается мобилизовать Толстого и на то, чтоб принять участие в судьбе осиротевшего, оголодавшего Мура — Георгия Эфрона. Мур описал ее в это время:

Тогда <в феврале> я уже был знаком с Ахматовой, которая деятельно за меня ратовала. Она написала изумительную поэму; пользуется необыкновенным почетом и уважением, часто выступает, вообще «возродилась». <…> Ахматову всячески протежировал Ал. Толстой (и протежирует) <…> в Ташкенте живет Ахматова, окруженная неустанными заботами и почитанием всех и особенно А. Толстого (Эфрон 1995: 37–40).

В середине марта Толстой хлопочет о ее переезде в «Дом академиков», где комфортно, но дорого, и Ахматова отказывается. Ей шлют от него продукты, которые она раздает, и дрова.

Но самое главное все-таки то, что после совсем еще недавнего выхода сборника «Из шести книг» Толстой берется за издание очередного ахматовского сборника — впоследствии т. н. «азиатки» — в специально созданном местном филиале издательства «Советский писатель», где его голос многое решает. Ахматова «вопреки воле Толстого» поручает отбор стихов для сборника Чуковской. Он доводит начатое дело до конца, и в 1943 году книга выходит.

Как же Ахматова чувствует себя в этой новой и неудобной ситуации «протежируемой»? Судя по запискам Чуковской до записи 7 марта, она участвует во всем этом неохотно. Другое впечатление предстает из мемуаров Дмитрия Толстого:

Более всего меня удивило то, что А. А. Ахматова, известная своей гордостью и независимостью, придя однажды к нам в дом, держалась так смиренно и почтительно и так осыпала отца комплиментами, как может только страстная почитательница. Это не вязалось со знакомым всем обликом Ахматовой, казалось, ее творчество имеет мало общего с творчеством Алексея Толстого, и аура у них разная, и, можно сказать, они — антиподы. Но Анна Андреевна весь вечер глядела на отца с обожанием. Скоро все выяснилось. Когда Ахматова прочла свою поэму, после минуты завороженного молчания гости стали выражать восхищение. Как хозяин дома в заключение также восторженно высказался отец. Анна Андреевна, не теряя царственной осанки, слегка улыбаясь, непрерывно глядела на отца. Выслушав все похвалы, она сказала: «Я очень рада, Алексей Николаевич, что вам понравилась моя поэма». И прибавила, что имеет к нему просьбу. Он сказал: «Я слушаю вас, Анна Андреевна». И тогда она стала его умолять его вмешаться в судьбу несчастного Льва Николаевича Гумилева, поговорить с кем нужно в Москве, чтобы пересмотреть дело сына, совершенно невинного человека, уже более пяти лет томящегося в концлагере. Эту просьбу она излагала, не стесняясь присутствия гостей (может быть, преднамеренно), которые умолкли, слушая ее. Отец был в некоторой растерянности. Не мог же он сказать, что своим вмешательством он только ухудшит участь Льва Николаевича — подобные примеры были в недавнем прошлом, — что пытаться влиять в этих делах на Берию или Сталина бесполезно и очень опасно. Но нужно было как-то ободрить мать, страдающую за сына. Отец сказал, что сделает все, что возможно и что в его силах, но не ручается за успешный результат и потому не может ничего обещать. И Анна Андреевна просияла, уцепившись за проблеск надежды, она поверила в то, что отец сможет сделать что-то для Левушки (Толстой Д. 1995: 210, 253–254).

Тут, скорее всего, запечатлено первое чтение поэмы у Толстых, имевшее место в конце февраля. Мемуаристу в тот момент было 19 лет, к тому времени он с отцом уже пять лет не жил, но оказался рядом с ним, потому что был вывезен из блокадного Ленинграда в Ташкент — и настроен по отношению к Алексею Николаевичу был крайне критически, как он сам пишет, «фрондерски». Вряд ли он знал историю борьбы Толстого за сборник «Из шести книг» и за выдвижение его на Сталинскую премию — судя по его «черно-белой» картине, вряд ли он представлял себе «подводную» часть отношений двух писателей. Это объясняет недоумение по поводу поведения Ахматовой, показавшегося ему неискренним. Ни на минуту он не допускает мысли, что его отец не во всем был для Ахматовой «антиподом».