«Под зябь»
«Под зябь»
Трудно было поверить — до такой степени быстро, неожиданно и смехотворно развивались события в доме Толстых. Шапорина иронизировала:
[8.ХI.1935]. Новый пятидесятитрехлетний Руслан нашел свою Людмилу. Я как-то возвращаюсь из города, мне звонит Старчаков: «Хотите знать последнюю новость: Алексей Николаевич женился, угадайте, на ком?» — «На Тимоше?» — «Хуже». — «На Людмиле??» — «Да, заходите, все расскажу».
Его вызвала Наталья Васильевна и показала письмо. А еще до письма А.Н. виделся с Николаем Радловым и просил передать Тусе, что он женился и разводную скоро пришлет!
Старчаков был потрясен: «Скажите мне, вы знаете жизнь, чем можно объяснить такой поступок? Что старик со мной делает? Ведь я выводил его в вожди, ведь послезавтра он уже был бы вождем, на месте Горького, послезавтра к нему стали бы уже ездить наркомы. Пока еще не ездили, он звал Бубнова, но тот не приехал. Завтра он бы уже приехал (Шапорина 2011-1: 200–201).
«Старомодная» Любовь Васильевна не одобряла прежде всего стилистическую составляющую поведения Толстого, которая казалась ей оскорблением всей его предыдущей жизни:
Очень важна форма жизни. Тут была форма — был загородный открытый дом — полная чаша, прекрасная хозяйка — дом, где можно было принять Уэллса[332] или Бернарда Шоу[333]. Эти формы нельзя разбивать. Лев Николаевич бежал из Ясной Поляны в поисках истины. Алексей Николаевич подцепил молоденькую фифишку и едет в Кисловодск, совсем как герой Лейкина. Ну, увлекись Улановой и уезжай в Ниццу. — Жест! А то Людмилу, спавшую с Никитой и многими другими везут в Кисловодск (Там же).
Шапорина и другие близкие Толстому люди были в ужасе, полагая, что подобного рода развратное и безответственное поведение политически неправильно, что власти на это плохо посмотрят и что Толстому придется скоро почувствовать новое отношение к себе: «Горький не станет его принимать с Людмилой», — писала Шапорина. Однако скоро до Ленинграда дошли слухи, что Толстой устроил в Москве грандиозный банкет в честь Людмилы, после чего последовал обед у Горьких в честь «молодоженов» (Там же). Такое ощущение, что власти только этого от него и ждали. Людмила оказалась вполне своей в Горках — может быть, даже больше, чем Толстой или сам Горький, который на этом пиру жизни вскоре оказался лишним. Толстой занял освободившееся место писателя № 1, поселившись в комфортабельном флигеле во дворе горьковского особняка. Все препятствия на пути его превращения в верного слугу режима исчезли. Он расстался с ленинградским кругом, помнящим его сменовеховство и по-путничество, с женой и детьми, стеснявшимися его литературного оппортунизма, и, поняв, как необходимо поступать, чтобы не погибнуть, вставил в трилогию повесть «Хлеб», повествующую о якобы выдающейся роли Сталина в Гражданской войне.
Шапорина после описанных событий полностью утратила уважение к Толстому. Мемуаристка приводит высказывание Александра Старчакова, который за неудержимым толстовским приспособленчеством середины 30-х следил с иронией и презрением. Он сказал ей в конце 1935 года:
[17.XII.1935]. Советскую литературу надо оставить под зябь, и писателей уничтожить, как сапных лошадей. Через 10 лет, не раньше, разрешить писать. Литература у нас заросла бурьяном: здесь пасся Лавренев, Федин, другие; чертополох вырос выше человеческого роста. Под зябь (Там же: 205).
В это время Толстой совсем бросил писать, только переделывал свои произведения для детей. Услышав, что Толстой взял заказ на переработку для детей «Петра Первого», Старчаков жестоко сострил на его счет. Шапорина записала: «Старчаков: Алексей Николаевич говорил ему, что переделал “Петра” для детей, Детгиз (Семашко) много ему должен. «Для кого вы еще теперь писать будете, Алексей Николаевич? — спросил его Старчаков. — Для жесткокрылых или для ластоногих?» (Шапорина-1: 187).
В следующем, 1936 году Старчакова арестовали и вскоре расстреляли, схватили и жену и отправили в лагерь. Тогда Шапорина взяла к себе обеих их девочек, Галю и Мару, и они жили с ней, жестоко бедствовавшей, до конца войны и возвращения их матери. Шапорина считала, что Толстой, возможно, был причастен к этому аресту.
Услышав фразу о ластоногих от меня в 1996 году, мой отец Д. А. Толстой заметил: «Вот этого ему и не простил А. Н. Эту фразу на следующий день все повторяли. Он и запомнил». По всей вероятности, и он, и Шапорина ошибались. Связь Старчакова, главы ленинградского отделения «Известий», с разгромленным партийным руководством кировского Ленинграда была более основательной причиной его трагического конца, чем недовольство им Толстого.
Шапорина склонна была винить Толстого в слишком многом. Она больше не считала его ни большим человеком, ни большим писателем. Ее можно понять: образ Толстого, сохраненный ею, это Толстой его морального надира, — первой половины 1930-х годов. 11 марта 1945 года, вскоре после смерти Толстого 23 февраля, она записала слова Федина, сказанные им о Шишкове:
«Поистине он дал нам много счастья. Это был Человек». О Толстом этого не скажешь. Это был не крупный человек и друзей не оставил. Он людей не ценил, не любил, они были ему не нужны. От скольких людей — друзей он отрекся на моих глазах — Замятин, Старчаков… (Там же: 468).
Она потеряла Толстого из виду в середине 30-х и и не знала, что еще до конца этого десятилетия ему предстояла новая метаморфоза и новая, более достойная общественная роль (Перхин 2000; Оклянский 2009; Толстая 2009). В начале 1952 года она (скорее всего, на семейном вечере в день смерти Толстого, 23 февраля) услышала воспоминания Вл. Дм. Бонч-Бруевича, где говорилось о том, как Толстой мечтал о послевоенной либерализации. Любовь Васильевна не согласилась с автором:
[24.11.1952]. Он приводит свои разговоры с Алексеем Николаевичем, причем, конечно, заставляет Толстого высказывать его собственные, бончевские мысли, свою неудовлетворенность настоящим режимом. «Наша великая Конституция выполняется на 5 %, и все наши помыслы должны быть направлены на осуществление ее…» Это главный лейтмотив воспоминаний. Это, конечно, не слова Толстого. Наталья Васильевна хорошо его знала, по ее словам, последнее время А.Н. скорее идеализировал все совершающееся, чтобы не нарушать своего покоя.
Он не был воителем, а шел на все компромиссы (Шапорина 2011-2: 20).
Но ведь и Наталия Васильевна потеряла связь с Толстым приблизительно в то же время, что и Любовь Васильевна: отношения теперь были плохие, она лишь несколько раз общалась с ним во время войны, устраивая дела детей, часто эти встречи кончались скандалом. Вряд ли она по своим впечатлениям середины 1930-х могла судить о Толстом последних лет. На самом деле записная книжка Толстого военного времени сохранила его мечты о послевоенной России:
После мира будет нэп, ничем не похожий на прежний нэп. …будет открыта возможность личной инициативы, которая не станет в противоречие с основами нашего законодательства и строя, но будет дополнять и обогащать их. Будет длительная борьба между старыми формами бюрократического аппарата и новым государственным чиновником, выдвинутым самой жизнью. Победят последние. Народ, вернувшись с войны, ничего не будет бояться. Он будет требователен и инициативен. Расцветут ремесла и всевозможные артели, борющиеся за сбыт своей продукции. Резко повысится качество. Наш рубль станет международной валютой. …Китайская стена довоенной России рухнет. Россия самым фактом своего роста и процветания станет привлекать все взоры (Толстой 1965: 345–346).
Толстовское противопоставление «бюрократического аппарата» и «новых государственных чиновников» наверняка означает замену старой, то есть партийной власти властью государственной. Наверное, это было написано до Сталинграда, перед тем как в войне обозначился русский перевес и Сталин почувствовал себя увереннее.
В 1935 году Шапорина исполнила свой замысел. Театр ее осуществился:
[1.VII.1935]. Жизнь идет, навертывается на человека как клубок, и нет ему времени ни думать, ни печалиться о других, только бы свои беды развести. Организовала я таки Кукольный театр, третий раз. Но как это все трудно, и удастся ли мне все то сделать, что хочется, уж и не знаю» (Шапорина 2011-1: 196).
В марте 1936 года она начинает работать над пьесой «Золотой ключик», которую Толстой стремительно переделал из романа и отдал ей параллельно с Детским театром в Москве. В 1937 году Любовь Васильевна, жившая на улице Петра Лаврова, бывшей Фурштадтской, в двух шагах от Большого дома на Литейном, слышит по ночам выстрелы. Она не может спать по ночам. В одну такую ночь она «в три ч<аса> ночи слышала выстрелы пачками» и поняла, что в этот час это могут быть только расстрелы. 10.Х.37 она записывает: «Куклы — убежище. Сказка. Живая сказка» (Шапорина-1: 215). Куклы спасали ее от ужасов действительности.
Этот третий ее театр просуществовал некоторое время, пока все же не слился с тем же театром марионеток Евгения Деммени. Позднее, после войны, возродить его ей уже не удалось. Пенсию ей дали, очевидно, за заслуги во время блокады (она ухаживала за больными), но через несколько лет отобрали. Любовь Васильевна поддерживала отношения с лучшей ленинградской интеллигенцией, как-то зарабатывала, переводила: Стендаля для Собрания сочинений, пьесы Пиранделло, а затем и «Книгу моей жизни» Стравинского, а главное — шила своих потрясающих кукол. Это были странные куклы, не «хорошенькие», а ироничные или зловеще-выразительные, совсем не похожие ни на что из того, что мне, маленькой, до того приходилось видеть: она дарила их бабушке Наталии Васильевне и всему семейству.
Любовь Васильевна пришла к Наталии Васильевне в конце 1950-х, когда та жила с Дмитрием Алексеевичем Толстым и его новой женой Татьяной Николаевной Пустоваловой. Т.Н. тогда поразилась: у нее на ногах были подошвы, привязанные веревочками. Сверху было навязано тряпье. Все пришли в ужас и нашли для нее — высокой, крупной, с большими ногами — Митины туфли. И она так легко взяла, улыбнулась: «Это мне подойдет». «Она была такая красивая, большеглазая, необыкновенно любезная, значительная», — вспоминала Т.Н.
Я помню ее, высокую, непримиримо горестную, измученно красивую старуху с огромными трагическими опухшими очами, всегда в неописуемом пальто (что бы ей ни дарили, исчезало без следа). Бабушка Наталия Васильевна приводила меня, маленькую, в ее темную, будто «подводную» квартиру на Петра Лаврова, увешанную старинным бисерным шитьем — она собирала бисер. Приемные дети уже давно оставили ее. Отношения с ними, кажется, были неважные; она жила теперь с внуком Петей, школьником, и запомнились ее жалобы на него, на его разбросанность и отсутствие твердых нравственных принципов, до странности похожие на жалобы на его отца и деда, которые я прочла в ее дневнике через полстолетия.