Второй Париж

Второй Париж

Но Толстого с Софьей гонения 1911 года только сблизили, и они решили завести ребенка:

Алексей Николаевич, воспитанный на традициях семейного уклада, стал поговаривать о том, что надо зажить семьей, это значило, что надо рожать детей. Решили, что первый ребенок должна быть девочка. Я забеременела. Алексей Николаевич окружил меня большой заботой. <…>

Помню случай. Мы с Алексеем Николаевичем поехали куда-то на санях. Сани раскатились, и Алексей Николаевич успел только сказать «Вались на меня», как сани опрокинулись. Алексей Николаевич так ловко упал, что я очутилась как на перине, и Алексей Николаевич требовал, чтобы я не поднималась, а отдохнула (Дымшиц-Толстая рук. 1: 9).

В самый разгар судилища над Толстым Вячеслав Иванов, сам справлявшийся в это время с немыслимой брачной ситуацией, дает Толстому добрый совет — везти жену рожать в Париж.

Весну, лето и часть осени 1911 года Толстые проводят в Париже. Однако они приезжают в Париж порознь: Толстой проходил какие-то военные сборы, и Софья поехала в Париж в сопровождении нового друга семьи — профессора Сергея Семеновича Ященко[78] и его жены Матильды, француженки, крестный отец которой Венсан Д’Энди[79] был известным французским композитором. Это был настоящий аристократ, высокий и сухопарый, лет шестидесяти.

В мае месяце 1911 года я с проф. Ященко и его женой уехала в Париж. Ал. Ник. не мог с нами сразу выехать — он в это время был призван в Армию, но через два месяца к нам присоединился. <…> Вместе со знакомой <русской четой> семьей, где Венсен Денди был завсегдатаем, мы каждое воскресенье уезжали за город. Устраивались в чудесных лесных уголках и бесконечно пели народные песни, русские по-русски, а французы по-французски. Опять у меня было чувство <большой силы > значения искусства как объединяющей силы разных национальностей (Дымшиц-Толстая рук. 1: 30).

Д’Энди фотографировал своих юных подопечных, а потом все возвращались в Париж и шли в какой-нибудь ресторанчик есть «суп из раков и их друзей-лягушек», как выразилась Софья:

На этих пикниках я познакомилась со вкусом столетнего испанского вина Мальвуизи[80], в бутылке [,] покрытой плесенью и мохом. Бутылочку такого рода вина Венсен Денди неизменно приносил с собою в портфеле. Впоследствии Венсен Денди составил альбом, в который входили и литература, и фотографии, и музыка Денди. Началась первая империалистическая война и альбом, предназначенный мне, до меня не дошел (Там же).

Вскоре приезжает Толстой и ругает Ященков за подобное «веселье». Софья в ожидании родов крестится в русской православной церкви на рю Дарю. По приглашению Кругликовой, временно уезжающей в Петербург, они поселяются в ее мастерской.

Надо было готовиться к родам. Наши друзья — семья эмигранта д-ра Босетштейна[81] — приняли в нас большое участие. Д-р Боссештейн нам рекомендовал очень хорошего профессора по фамилии Дебриссе[82], который очень трогательно и внимательно отнесся ко мне и утешал меня, что родится у нас обязательно девочка, как мы этого хотели. В это время в Париже гостили художник Радлов Николай Эрнестович[83] и карикатурист Реми[84]. Они жили напротив мастерской Кругликовой. Окна их комнаты были видны из мастерской Елизаветы Сергеевны. Когда Алексей Николаевич уходил, а Радлов и Реми были дома, он их обязал, на предмет неожиданных родов, сидеть на подоконнике и прислушиваться, что происходит в мастерской. Так пришлось им раз всю ночь простоять на окне, так как Алексей Николаевич был всю ночь на каком-то литературном банкете.

Мы часто встречались в Париже с поэтами Минским[85] и Вилькиной[86]. Встречались с красавицей Трухановой[87], у которой собирался цвет французских художников и поэтов.

Наконец настало время родов. Алексей Николаевич отвел меня к акушерке.

10-го августа в 3 часа ночи родилась у нас дочь. Я рожала в небольшой родильной клинике, принимал у меня профессор Дибрисей, который уверял, что у нас родилась девочка, а не мальчик, как мы этого хотели, благодаря его хлопотам. Когда начались роды, Алексея Николаевича удалили из квартиры. Он сидел напротив дома на бульваре Монпарнасса на скамеечке и ждал зова из окна. Наконец его позвали. Акушерка вынесла дочку купать, и в это время вошел Алексей Николаевич. Посмотрев на дочку, он вошел ко мне потрясенный и сказал: «Знаешь, точно моя мать родилась вновь, так дочка на нее похожа». Рождение дочки было событием в нашей маленькой артистической колонии. Когда Алексей Николаевич возвращался утром домой, из домов и мастерских стали выходить консьержки (швейцарихи) и художники с поздравлениями, и Алексей Николаевич много удивлялся этой быстрой осведомленности французов. На следующий день моя комната превратилась в цветочный магазин. Первым явился Сергей Эрнестович Радлов[88] с большим букетом чудесных белых роз. Приехавший врач к великому моему огорчению велел выкинуть из комнаты все цветы, так как это было вредно для роженицы. Тогда стали меня забрасывать всевозможными препаратами для прикармливания. Так жили мы в Париже сердечно, дружно, <по-русски> в среде интернациональной, но связанных единой творческой душой художников. Я назвала свою дочь Марианной в честь французской республики, а через два месяца родилась дочь у французской художницы, которую тоже назвали Марианной.

Дочка родилась здоровенькая, я ее кормила грудью, и она быстро поправлялась. Внезапно она заболела — оказалось, что мое молоко для нее вредно[89]. Она была крещена в Русской церкви и зарегистрирована Алексеем Николаевичем в Парижской мэрии. Когда встал вопрос об имени, мы решили ее назвать по имени [одной] из героинь Тургенева Марианной, тем более, что это имя является и символом французской революции. Крестным отцом был проф. Ященко Сергей Семенович, а крестной матерью была мать художника Широкова. Широкова крестила Марианночку в рубашечке из настоящих кружев «валянстен»[90] (Дымшиц-Толстая рук. 3: 6).

В либеральной Франции Толстой смог записать дочь на себя, не упомянув ни слова о матери ни в церкви, ни в мэрии! Немудрено, что дочку назвали Марианной. Тургенев, похоже, нужен был скорее для отвода глаз.

Профессор Дибрисей требовал, чтобы я три недели лежала на спине с забинтованным животом, дабы привести талию в порядок, но так как мы торопились в Петербург, то времени на это не хватило. К приходу профессора Дибрисей акушерка мне бинтовала живот и укладывала в кровать, а после его ухода я вскакивала с кровати[,] и мы с Ал. Ник. сразу куда-нибудь уходили. Трогательно ухаживал за Марианночкой брат акушерки монах-францисканец, который по обету ходил в Иерусалим босой. Марианночка была крикунья, и он иногда ночи напролет возился с ней, укачивая ее на руках (французы очень любят детей).

И вот мы с проф. Ященко и его женой стали готовиться к отъезду. По дороге в вагоне мы прочитали об убийстве Столыпина[91]. Ященко не был согласен с этим фактом. Алексей Николаевич был этому рад, счастлив. Началась между ними перепалка, которая длилась до Берлина, где мы должны были переночевать. В Берлин мы приехали рано утром. Там бастовали извощики и носильщики, и мы должны были сами добираться до первой гостиницы на одной из главных улиц, Фридрихштрассе. Несмотря на то, что у Ященко был только один чемоданчик, а у нас было без конца пакетов и чемоданов, обиженный Ященко отказался Алексею Николаевичу нести багаж. И вот на Фридрихштрассе появилась процессия. Ященко, без вещей, переваливаясь с ноги на ногу, коренастый русый казак, открывал шествие, нахально шагая вперед без одного пакета, за ним двигался Алексей Николаевич, нагруженный, как верблюд, чемоданами, картонками и свертками, и яростно плевал Ященко в спину. За Алексеем Николаевичем шла я, мадонной вся в черном[92], неся на руках Марианночку, утопающую в кружевах и лентах. За мною шла жена Ященко Матильда с маленьким чемоданчиком. Немцы останавливались, удивляясь, и долго провожали нас глазами (Там же).

В главках, посвященных «второму Парижу», мемуаристка приводит эпизоды, отсутствующие в опубликованной версии, например, рассказывает о встрече с Бакстом:

Я помню впечатление от Парижа этого времени. Бакст владел всеми вкусами Парижа, начиная от высших слоев, до консьержек (швейцар). Как-то я заметила в руках консьержки газету с портретом Бакста. Она показала мне газету и сказала, что в Париже не найдется человека, не знающего Бакста, так как не только театр, но и все модные магазины были полны вещей «a lа Бакст». В Париже мы встретили Бакста в маленьком ресторане, <специальный> славившемся <раками кушанья[ми]> блюдами из всех сортов раков и <хорошим> особенным «кианти» (итальянское обеденное вино). Он похудел, по-старому, кутался от сквозняков, и было такое впечатление, что <ему все надоело> вся его слава ему надоела (Дымшиц-Толстая 1: 10–11).

Два других парижских эпизода, также не вошедших в печатную версию 1982 года, касаются молодого приятеля Толстых художника Якулова:

Приехал в Париж художник Якулов Георгий Богданович[93]. Мы с ним были очень дружны и много времени проводили вместе. Как-то раз он меня пригласил прогуляться с ним по Гран Бульвар[ам]. Гуляя, я не могла понять, что с ним происходит, то он нечаянно подпрыгнет, то вскрикнет, то наступит какому-нибудь французу на ноги, вызывая со стороны того необычайную ругань, то начнет пятиться назад, то со стоном отстанет. Наконец, я не вытерпела и спросила его деликатно, не утомил ли его Париж. На это он мне ответил «я только вхожу во вкус парижской жизни. Я сегодня купил самые дорогие парижские ботинки. Только досадно, что они мне немного малы, но зато с парижским шиком». Только тогда я поняла разгадку всего его поведения <…> Помню еще эпизод с Якуловым Георгием Богдановичем. Последний объединился с французским художником Делоне[94] по вопросам цвета. Для этого были куплены пестрые петухи, на которых изучался цвет при разных освещениях. Была снята дача[,] и весь интерес был сосредоточен на петухах, которых прекрасно кормили — они жирели, хорошели, горели всеми цветами радуги на радость художникам, которые в конце концов их все-таки съели (Там же. 1: 25, 30).

Мемуаристка рассказывает и анекдоты о Татлине, впоследствии биографически ей небезразличном:

Чтобы поехать в Париж, Татлин[95] нанялся на нашу кустарную заграничную выставку украинским слепцом-бандуристом. Заработав таким образом деньги, он поехал в Париж знакомиться с Пикассо и привез оттуда шляпу-канотье. Это канотье он носил настолько долго, что ему кто-то из художников сделал замечание, что это канотье из-за его изношенности давно бы пора на свалку, но Татлин ответил, что дело не в изношенности, а в «парижском шике». <…> В Москве молодежь была обуреваема влияниями французского искусства, в особенности Пикассо. Владимир Евграфович Татлин, чтобы попасть к Пикассо в Париж, проделал следующий путь. Организовалась кустарная выставка в Берлине. Татлин, прекрасно игравший на бандуре и певший старинные украинские песни, нанялся на выставку украинским слепцом-бандуристом. Он, в украинском костюме под слепца, был неподражаем. Имел он на выставке в Берлине большой успех. Кронпринцесса, знавшая русский язык, обратилась к нему с большим сочувствием, расспрашивая, какой он губернии, давно ли ослеп и т. д. Каждый день на выставку приходила простая русская женщина с узелочком с чаем, булочкой и несколькими кусочками сахара. Она, глубоко вздыхая, слушала украинские песни и после того вручала ему узелок, приговаривая: «небось соскучился по чайку с булочкой». Когда выставка была кончена, Татлин, подзаработав, конечно махнул в Париж, к Пикассо. Вернувшись в Москву, Татлин стал среди молодежи живым свидетелем Пикассо… (Там же. 1: 35–36).

Толстые вернулись осенью 1911 года: «С вокзала[96] в Ленинграде мы поехали на нашу новую квартиру на Ординарную улицу, 10, где нас уже ждала тетя Маша[97], которая окончательно с нами поселилась».[98]

Журфиксы у нас продолжались, и мы ходили на журфиксы. Помню журфикс у Сергея Городецкого[99]. Сергей Городецкий и его жена, «нимфа»[100], как ее окрестили, были юная жизнерадостная пара.

Блок любил у них бывать. Блок плотный, выше среднего роста, с голубыми глазами и вьющейся шевелюрой, с приветливой, доброжелательной улыбкой на устах, был большей частью молчаливый. Казалось, что все время во что-то вслушивается, что-то видит и чего-то ждет. Когда же он читал стихи, то казалось, что здесь-то и начинается его действенная жизнь. Наглухо застегнув свой сюртук, с поднятой головой, со взором, ушедшим в себя, читал стихи. Казалось, что он их читает для себя вслух — для окончательной их проверки, настолько он был весь в своей искренности, в своей поэзии, далеко от показного, от декламации. Только «нимфа» умела его приобщить к общему веселью, вывести его из постоянного поэтического действа.

Алексей Николаевич был близок к Блоку в его постоянном творческом наблюдении окружающей среды, но он умел скрывать это свое состояние, покрывая его остроумием, умелой, исключительной способностью рассказывать. Рассказчик он был исключительный. Я помню его в удобном кресле. Заложив ногу на ногу, время от времени раскуривая свою пенковую трубочку, наполняя табаком «капстэн», Алексей Николаевич своим прекрасным высоко-литературным языком рассказывал всегда живо, остро, крепко захватывая внимание своих слушателей. Я этими моментами упивалась. Будучи юным, здоровым, жизнерадостным человеком, он заражал своих слушателей бодростью и весельем. Когда он кончал один из его исключительно интересных рассказов, который вызывал взрыв хохота, Алексей Ник. удивленно раскрывал рот, как будто удивляясь произведенному впечатлению и потом, что-то поняв, разражался громким хохотом (Дымшиц-Толстая рук. 3: 2).

Софья в рукописной версии иначе расставила акценты, ей явно не хотелось касаться враждебного отношения Блока к Толстому. При переработке для публикации этот эпизод был заменен: вскользь коснувшись отношения Блока к Толстому, она комментирует интерес поэта к себе:

У нас Блок не бывал, с Алексеем Николаевичем у него не было близких отношений. В литературной среде многие считали Блока высокомерным и холодным человеком. Мне всегда казалось, что так судят те, кто лишь внешне воспринимает людей, что на самом деле Блок должен быть человеком глубоких и нежных чувств. Через много лет я нашла тому подтверждение на собственном примере, когда прочла в его дневниках следующую запись, относящуюся к октябрю 1911 года и описывающую одну из наших встреч у Городецких: «Безалаберный и милый вечер… Толстые — Софья Исааковна похудела и хорошо подурнела, стала спокойнее, в лице хорошая человеческая острота». Этот тонкий и человечный человек заметил во мне то, что не заметил бы погруженный в себя эгоист: большую духовную перемену, которую вызывает в женщине радость материнства. Да, за два месяца до этой встречи я стала матерью (Дымшиц-Толстая 1982: 68–69).

Блок записал 20 октября 1911 года: «Безалаберный и милый вечер. Кузьмины-Караваевы, Елизавета Юрьевна читает свои стихи и танцует. Толстые — Софья Исааковна похудела и хорошо подурнела, стала спокойнее, в лице хорошая человеческая острота. Тяжелый и крупный Толстой рассказывает, конечно, как кто кого побил в Париже» (Блок 7: 75).

Ниже нам придется неоднократно обращаться к этой цитате из блоковского дневника.

Итак, с осени 1911 года петербургский быт был налажен, отец семейства посвящал все время работе, молодая жена продолжала учиться, за младенцем был прекрасный уход, освобождавший ее для живописи и светской жизни:

Литературная его работа протекала строго организованно. По утрам после завтрака, после совместной утренней прогулки, Алексей Николаевич брал полный кофейник черного кофе, уходил в кабинет, становился за свой пульт и начинал работать. У Алексея Николаевича менялось выражение лица — у него делалось лицо сериозное, строгое, говорил тихо, и все в доме затихало. Я уходила в школу живописи Званцевой, где тогда консультировал Петров-Водкин. [Занятия кончались в шесть часов.] К этому времени и Алексей Николаевич выходил из кабинета, еще тихий, молчаливый. Когда же мы садились за стол, а к обеду всегда был кто-нибудь приглашен, Алексей Николаевич превращался опять в веселого, гостеприимного хозяина, остроумного рассказчика, незаметно для других глубоко наблюдающего и накопляющего нужный ему материал (Дымшиц-Толстая рук. 3: 3).

Софья отмечает стесненность Толстого при публичных выступлениях. В опубликованной версии этот эпизод опущен:

Насколько Алексей Николаевич был необычайно интересен в непринужденной беседе и обиходе, настолько он бывал скован, когда выступал со своими стихами или прозой. Алексей Ник. совершенно не умел выступать публично. Публика его сковывала. Я помню, что выступления Алексея Николаевича на вечерах были моим мучением. Я страшно тяжело переживала это его свойство. Все его произведения, которые были так широко, интересно написаны прекрасным языком истинным наследником наших классиков, при публичном чтении тускнели, и я очень тяжело выступления его переживала, но Алексею Николаевичу ничего об этом не говорила, как любящая мать старается обойти недостаток в своем ребенке. Я очень радовалась, когда в дальнейшем Алексей Николаевич выступил со своими публицистическими статьями в газетах и по радио, такими острыми и бурными, достойными его таланта. Повидимому и этот свой недочет Алексей Ник. одолел благодаря своей работоспособности и исключительной воле к достижению намеченной цели (Дымшиц-Толстая 1982: 68–69)[101].

Действительно, впоследствии этот комплекс полностью был им преодолен настолько, что в годы революции он играл в кукольном театре, озвучивая свои собственные рассказы, которые разыгрывались куклами, выступал с вечерами «интимного чтения» своих произведений и даже сыграл ведущую роль (Желтухина) в своей собственной комедии «Касатка» — это было в 1923 году.