Волшебные петушки
Волшебные петушки
— Вас к телефону, Анна Васильевна, — заглянув на кухню, сказала соседка.
Заканчивая разогревать обед и ужин одновременно, Анна Васильевна, чуть досадуя, вздохнула. Кто бы это — не от Андреевых ли?.. Вот вам и хваленые антибиотики: температуру сбивают быстро, а болезнь затягивается. Бестемпературный грипп — самый каверзный, того и жди неприятностей…
— Да, Косыгина.
— Анечка, ты? Ой, слушай! — затараторило в трубке.
Узнав голос, Анна Васильевна поморщилась. Звонила Дубасова, ее старая знакомая по институту, неисправимая болтушка. Живет себе припеваючи в своем Доме санпросвещения и в ус не дует. К девяти приехала, с часу до двух перерыв, в четыре уехала, остальное время, включая и служебное, можно тарабанить по телефону. Работка!
Анна Васильевна открыла уже рот, чтобы остановить начавшееся словоизвержение, но первые же после неизбежных восклицаний слова заставили ее забыть и об усталости, и о раздражении, и, конечно же, о разогретом обеде-ужине.
— Да, да, в «Вечерке»! — ликуя, говорила Дубасова. — Вот слушай: «Подготовительный комитет по проведению встречи… извещает… пятнадцатого марта… в актовом зале»… Поняла?!
И весь остаток вечера со всеми намеченными делами полетел кувырком. Торопливо поужинав, Анна Васильевна заметалась. То искала старые фотографии, то принималась перебирать весь свой не ахти какой богатый гардероб, то, забывшись, останавливалась посредине комнаты, рассеянно улыбаясь и машинально сжимая обхвативший левое запястье браслет — голубые камешки, окаймленные золотыми ободками. Не мешая этим чисто внешним занятиям, в лицо ей дул то ласковый, то резкий ветер воспоминаний…
Теперь каждый день приносил что-то новое.
Как бы Анна Васильевна ни уставала, набегавшись по своему участку, она вскакивала с тахты, едва заслышав телефонный звонок и не раздумывая, ей это или соседям. Она теперь постоянно ждала звонков Дубасовой, радовалась им, а та, понимая это, звонила в любой поздний час, словно наквитывая за былое невнимание и не боясь прямолинейного: «Ну, хватит, Ольга».
— Видела Алмазова, — докладывала она уже через день. — Только что прилетел с конгресса. Такой важный, что ты и не представляешь! Академик, светило!
— Анечка, ты и подумать не можешь, с кем я сегодня говорила! — захлебывалась она спустя сутки: — С Трухановым! Заведует облздравом в Сибири. Толстый-толстый!..
Еще через день:
— Помнишь Васеньку Леготина?.. Прислал телеграмму, сам быть не может. Кем бы, ты думала, он работает?.. Ага, не знаешь! Главный терапевт на Сахалине! Вот тебе и тихий Васенька!..
Все эти дни, оставшиеся до встречи, Анна Васильевна жила странной двойной жизнью. Утром прием в поликлинике, после двенадцати — на своем участке, по вызовам и без вызовов — кого-то подбодрить, кого-то поругать, — в этом отношении Анна Васильевна не разрешала себе ни малейших послаблений; зато поздним вечером, когда умолкали неизбежные звонки что-то вспомнивших и чем-то встревоженных ее подопечных, выслушав последние известия Дубасовой, она начинала жить второй, нереально-пестрой и тревожно-радостной жизнью прошлого. Она никогда не думала, что прошлое обладает такой магической силой, что оно более живуче, чем любой вирус. Оно могло не тревожить годами, зарастая, как вода в стоячем пруду, ряской, но стоило, оказывается, чуть тронуть его, и далекое вплотную подступало к глазам, начисто заслоняя все треволнения нынешнего, реального и суматошного, дня. Все эти Алмазовы, Трухановы, тихие Леготины, да и не только они — с ними и другие, более близкие люди, ставшие опять ребятами и девчатами, обступали Анну Васильевну, тоже, как прежде, молоденькую, говорили с ней звонкими голосами, извлекая из закоулков памяти столько позабытого, что она начинала колебаться: да было ли это? Было, все было!.. Анна Васильевна то смотрела на фотографию мужа, не вернувшегося с войны, то на браслет, подаренный человеком, ушедшим еще дальше, чем в небытие…
За день до встречи Дубасова объявила:
— Завтра на Внуковский прилетает Зейнаб. Удери, отпросись — это твое дело, но изволь приехать. Ничего с твоим участком за три часа не случится. Не перевернется!
Ради Зейнаб Анна Васильевна простила Дубасовой даже ее командирский тон. Зейнаб, Зейнаб — пять лет, прожитых в одной комнатушке общежития на Таганке, один конспект на двоих, общие радости и тревоги!.. Молоденькая ткачиха Зейнаб приехала в институт по путевке Грузии. Маленькая, с косами почти до полу, она вошла в комнату, неся в руке обитый железом сундучок и испуганно кося огромными черными глазами.
— Принимайте новую жиличку, — объявила комендантша.
Зейнаб молча открыла свой сундучок, достала хачапури — пирог с начинкой из сыра, отломила всем по куску, села на кровать и заплакала. Девчата бросились к ней успокаивать, расспрашивать, а она — ни слова по-русски!.. Редкой душевной чистоты человек. Через месяц весь лечебный факультет дружил с ней и помогал. Русский язык Зейнаб освоила удивительно быстро, а девчата от нее понемножку грузинский. Анна Васильевна до сих пор помнила: хачапури, бичо — парень, джигари — родной или, еще лучше, сердечный… Окончила Зейнаб с отличием, уехала к себе в Грузию, а через месяц стало известно: назначена заместителем наркома здравоохранения республики! В войну ушла на фронт, дважды была ранена, орденов и медалей у нее как у хорошего летчика: до Берлина дошла. Через два года после войны с блеском защитила кандидатскую диссертацию, очень счастлива в семейной жизни. И вот завтра Зейнаб будет здесь, в Москве!..
Еще с середины трапа увидев встречающих подруг, маленькая плотная Зейнаб вскрикнула и, выронив из рук полосатый чемоданчик, сбежала, уткнулась, не дотянувшись, Анне Васильевне в шею.
— Анечка, Аннушка!
— Зейнаб, милая!..
Потом был номер в гостинице «Москва», славные, чудесные, беспорядочные слова, какое-то необыкновенное вино в черной, оплетенной соломкой бутылке, памятные хачапури с начинкой из проперченного сыра и тонкий, всепобеждающий запах чайных роз…
Новое здание института сверкало огнями, по широким каменным маршам лестницы откуда-то сверху скатывалась музыка, степенные Мечников, Сеченов, Пирогов, Пастер — целая галерея бессмертных — укоризненно смотрели со стен на ребячливо расшумевшихся докторов, легкомысленно забывших о своем возрасте и положении.
Между гостей, превратившихся вдруг в хозяев, иронически-почтительно поглядывая на «старичков», пробегали нынешние студенты — молодые, ершистые, нарядные; у них были свои дела и тайны, они перекидывались одними им понятными словечками — все было похоже, и все было не так, как прежде…
— Синдромы синдромами, дорогие мои, но есть еще элементарная логика. Есть наконец интуиция, — громко и снисходительно говорил почтительно обступившим его врачам холеный, в золотых очках и жуково-черном костюме с «бабочкой» высокий, широкоплечий дядя.
— Алмазов! — восторженно, громким звенящим шепотом сказала Ольга Дубасова.
Когда-то Анна Васильевна была дружна с Сашей Алмазовым, славным, умным пареньком, всегда перехватывающим до стипендии. Сейчас ей показалось нескромным претендовать на внимание академика Алмазова. Под предлогом какой-то своей женской надобности она потянула недовольно сопротивлявшуюся Ольгу к окну.
— Саша! — перемахнув по лестнице сразу несколько ступенек, восторженно закричал рябоватый Валеев. — Александр Семеныч!
Высоко вскинув голову, Алмазов, словно не узнавая, посмотрел на запыхавшегося Валеева, его черные брови удивленно поднялись над золотыми дужками очков.
— Кому Саша, кому Александр Семеныч, — медленно, противно-наставительным тоном сказал он багровеющему Валееву и вдруг гаркнул: — А для тебя был и есть Сашка! Понял ты, Анальгин несчастный!
Все это произошло так быстро и здорово, вдобавок с воскрешением забытого институтского прозвища Валеева, что все расхохотались. Устыдившись недавних мыслей, Анна Васильевна, глядя на обнимавшихся друзей, без раздумий двинулась к ним; взгляды ее и Алмазова встретились.
— Аня! Славная ты моя! — раздвинув окружающих, шагнул навстречу Алмазов, целуя ее в щеки и обдав запахом одеколона. — Здравствуй, моя хорошая!
— Саша, Сашок! — Прижавшись к надежной мужской груди, Анна Васильевна впервые за все эти годы почувствовала себя слабой и маленькой, в глазах защипало.
— Все, все про тебя знаю! — говорил Алмазов, не снимая своих тонких знаменитых рук с худых плеч Анны Васильевны и стараясь заглянуть ей в лицо. — Ты вот не знаешь, что три года назад я с удовольствием голосовал за тебя. Когда в райсовет выбирали. И как работаешь, знаю. Молодец! Молодец за то, что не в должностях ходишь, а делаешь самое главное дело на земле — лечишь.
И заметив наконец, что по-прежнему говорит Анне Васильевне не в лицо, а куда-то в затылок, легонько и сильно приподнял ей голову.
— Дай же поглядеть на тебя!
Преодолев минутную слабость, Анна Васильевна посмотрела сухими глазами и все-таки сделала то, чего никогда не разрешала себе ни до этого, ни потом, — пожаловалась:
— Трудно, Саша.
В короткое это слово вложено было куда больше, чем оно вмещало. Алмазов понял, так же негромко ответил, кивая:
— Знаю, Аня.
Что-то вдруг прикинув, он, веселея, с живым любопытством спросил:
— Пойдешь ко мне в клинику? Или на кафедру? Через три года гарантирую кандидата. Работой завалю по маковку, — похандрить и то времени не останется.
— Нет, Саша. Спасибо. — Окончательно справившись с волнением, Анна Васильевна заулыбалась. — По мою маковку мне работы хватает.
— Опять молодец, — с сожалением похвалил Алмазов и, помахав кому-то над головой рукой, свел на шутку: — Быть врачом в тысячу раз почетнее, чем чиновником в медицине. Да еще таким вот толстым!
Это адресовалось уже Труханову, заведующему облздравом из Сибири, который, улыбаясь и шумно сопя, поднимался по лестнице.
Смеху, радостным вскрикам, поцелуям и медвежьим объятьям мужчин не было бы, вероятно, и конца, если б в зале не оборвалась музыка и, заглушив многоголосый гул, не прокатилась бы веселая настойчивая трель звонка.
— Пошли, пошли, — заторопила Дубасова, задетая тем, что с ней академик Алмазов только вежливо поздоровался, так, кажется, и не вспомнив ее имени; если говорить по правде, Ольга Дубасова была уязвлена: к серенькой, как ей казалось, ледащей Анне отнеслись куда внимательней и сердечней, чем к ней.
Встреченный аплодисментами, моложавый импозантный ректор института объявил вечер открытым и зачитал длинный список приглашенных в президиум. То, что в этом списке одной из первых, вместе с представителями министерства, значилась фамилия Алмазова, было естественно; то, что в него включили Зейнаб, можно было понять. Но чем объяснить, что среди прочих в список попала и Анна, обычный участковый врач, не больше, Ольга Дубасова не знала. Чудеса!
— Иди, чего ж ты! — подтолкнула она, с удивлением взглянув на смущенно вспыхнувшую, похорошевшую Анну. Чем все-таки она привлекает к себе людей — здоровых по крайней мере?
С пунцовыми щеками, избегая смотреть по сторонам, Анна Васильевна вышла на сцену, села на придвинутый кем-то стул, наклонив голову. Казалось, что все в упор глядят на нее, старую и некрасивую, — однажды Анна Васильевна испытала уже такое ощущение, когда ее избрали председателем сессии.
Кто-то мягко и успокаивающе пожал ей руку. Анна Васильевна настороженно покосилась и, заулыбавшись, перевела дух, выпрямилась. Рядом, накрыв ее холодные пальцы теплой, мягкой ладошкой, сидела Зейнаб.
Короткое, очень простое приветственное слово ректора подходило к концу, когда по залу прошло какое-то одно общее движение, — так бывает, когда оглядываются все сразу.
— Генацвале, Адам! — изумленным шепотом сказала Зейнаб.
Только что улыбнувшись какой-то славной, доброй шутке выступающего, Анна Васильевна вздрогнула, как от толчка; сердце ее — хваленое тренированное сердце, бьющее, как хронометр, ровно семьдесят пять ударов в минуту! — ухнуло куда-то в черную горячую пропасть, пропав там в долгом затяжном перебое.
В огромном проеме раскрытых дверей, как в раме портрета, растерянно улыбаясь, стоял серебристо-седой, в вечернем элегантном костюме норвежец Адам Хегер.
Над заставленным живыми цветами столом президиума поднялась внушительная фигура академика Алмазова. Извинившись перед ректором, он, молодо блестя стеклами очков, громко объявил: — Прошу доктора Адама Хегера пройти в президиум! Зал загремел, и, пока, продолжая растерянно улыбаться, отвечая на десятки тянувшихся к нему рук, норвежец шел по проходу, «старички», знавшие Адама, а вслед за ними и поддавшиеся порыву гости стоя приветствовали его.
Смущенного и растроганного Адама усадили в первом ряду президиума; больше всего страшась обнаружить себя — вот так сразу — и в душе больше всего желая этого, Анна Васильевна пригнулась, стараясь стать незаметной, хотя бы для себя на какое-то время исчезнуть, раствориться. И все-таки было мгновение, когда взгляды их встретились. Спустившись на стул, Адам оглянулся, не забывая даже в такую минуту извиниться за беспокойство, — синие, чистые, как у ребенка, глаза его горячо вспыхнули. Длилось все это одно мгновение, по теперь Анна Васильевна знала, что Адам видел ее, знала, что он также взволнован.
Вот, прислушавшись к словам ректора, получившего наконец возможность закончить свое слово, Адам вынул из кармана пиджака крохотный платочек и, не стесняясь, на секунду прижал его к глазам. Со странно спокойным удовлетворением Анна Васильевна поняла, что пусть не прямо, так косвенно, она причастна и к этому его движению.
Следующего выступающего она уже не слышала…
Аня не помнила, как появился у них на курсе этот светловолосый синеглазый парень, привлекший поначалу общее внимание своей национальностью и непривычными по той поре костюмами. Летом Адам ходил в чудесных шелковых рубашках с коротким рукавом — их тогда называли «шведками», зимой в пушистых шерстяных свитерах, обтягивающих его широкую грудь. Все эти пустяки Аня почему-то помнила, а вот момент знакомства — первые фразы, первое рукопожатие — в памяти не сохранился. Впрочем, не помнила, может быть, и потому, что никаких первых фраз и рукопожатий, вероятно, и не было. Он, хотя и приехавший из другого мира, был таким же студентом, как и все они, а студенты, да еще в восемнадцать — девятнадцать лет, отлично обходятся и без общепринятых условностей.
Поначалу, конечно, ребята, у которых классовое чутье всегда острее, отнеслись к норвежцу настороженно, а некоторые — и с откровенным недружелюбием; девчата в этом отношении оказались легкомысленнее: синие глаза Адама непростительно быстро превратили их в «примиренцев». Буржуй! — резко и безапелляционно говорили ребята, ибо для них, горячих голов, каждый приехавший в ту пору из-за рубежа был буржуем, и, значит, личным врагом. Не станут же капиталисты посылать учиться в Советскую страну сына рыбака или каменотеса — прямолинейно, но в общем-то верно рассуждали они. Вскоре, однако, стало известно, что отец Адама вовсе не буржуй, а адвокат, хотя и довольно преуспевающий. Страсти поутихли. Потом откуда-то стали известны и некоторые подробности. По какому-то капризу первый в Норвегии, если не во всей Европе, пославший своего сына учиться в коммунистическую Москву адвокат Хегер навлек на свою своенравную голову довольно шумное негодование непримиримых ко всему «красному» коллег. Позже, когда Аня и Адам подружились, он рассказал ей об отце. Юрист по профессии, художник по натуре, тот увлекался русской живописью и русской музыкой, с уважением говорил о таинственной славянской душе, которую знал по книгам Достоевского.
Как бы там ни было, степа, разделявшая Адама и ребят, рухнула, его дружелюбие и постоянная готовность прийти на помощь другому довершили начатое. От других студентов его теперь отличало только то, что в общежитии у него была отдельная комната и свою стипендию он получал не в студенческой кассе, а в норвежском посольстве. Зато у него почти всегда можно было перехватить трешку, а если ее не было, то просто, постучавшись, зайти к нему и подзаправиться, случалось — чем-нибудь и очень вкусным. Вообще уже вскоре Адам Хегер примелькался, стал если не совсем своим человеком, то, по крайней мере, привычным, как привычно примелькались ворчливая и добрая гардеробщица тетя Даша, зеленый свет настольных ламп в «академичке» и хитро прищурившийся Сеченов, из года в год пытливо приглядывающийся со стены вестибюля к племени шумному, младому и незнакомому…
Дружба Ани и Адама началась на втором курсе.
Выйдя из анатомички, Адам встал у окна, неподалеку от Ани, закурил. Посмотрев вслед Зейнаб, промчавшейся мимо с зажатым платком носом, — она никак не могла привыкнуть к трупным запахам, — Аня засмеялась, спокойно вынула из кармашка блузки сахарного петушка, вкусно лизнула. Обычного петушка из плавленного пригоревшего сахара, на тонкой деревянной палочке. Таких петушков почему-то больше других сладостей любят малыши, и Аня их очень любила.
— Что это такое? — удивленно спросил Адам; по-русски он говорил хорошо, с мягким акцентом, Аню называл на свой лад — Ани, и ей нравилось, как мягко, не по-русски, звучит ее имя.
— Как что? — в свою очередь удивилась Аня. — Разве не видишь? Петушок.
Показывая, она держала его в вытянутых пальцах — стеклянно-красный, он горел и переливался под морозным солнцем. Синие, под пушистыми бровями глаза Адама стали мечтательными, как у ребенка.
— Это есть волшебный петушок из старой сказки, да? — серьезно спросил он. — Каждую ночь петушок кричит двенадцать раз, и тогда появляется добрая волшебная фея…
— Адам, ты такой большой — и веришь в сказки! — Аня засмеялась. — Почему?
— Сказки — нужно, Ани. Сказки — как это правильно сказать?.. Вот — душа народа. — Глаза Адама смотрели на Аню ясно, немножко грустно. — Мой народ суровый, простой… Как море. Как скалы… И каждый хочет верить, что добрая фея когда-нибудь подарит ему счастье.
С пятого класса постигнув все классовые премудрости, Аня уверенно, с явным превосходством поправила:
— Счастье нужно не ждать, а строить его.
Возможно, у Адама было какое-то свое, иное представление о счастье, — он молча пожал плечами, быстро и непонятно взглянул на Аню. Смутно чувствуя, что чем-то его разочаровала или даже обидела, она примиряюще засмеялась, в шутку спросила:
— Адам, а у тебя в Норвегии невеста есть?
— Есть, — серьезно подтвердил Адам, — зовут Марта. Она хорошо играет на рояле и учится в колледже.
— Богатая? — с внезапно вспыхнувшей неприязнью поинтересовалась Аня.
— Марта совсем не есть капиталист, — показав плотные белые зубы, засмеялся Адам, давно уже зная, за кого его вначале приняли. — Она будет учитель.
Разговор этот вскоре забылся, по крайней мере Аня забыла о нем. Адам напомнил, и не совсем обычным образом.
Через несколько дней на лекции он попросил у нее какой-то учебник и тут же вернул его. В книгу что-то было вложено. Аня открыла — там, в маленьком пакетике, лежало несколько сахарных петушков. Аня засмеялась, погрозила улыбающемуся Адаму пальцем и преспокойно иссосала петушки до конца лекции.
С тех пор это у них стало вроде забавы, доставлявшей обоим удовольствие. Любимые сахарные петушки Аня находила поочередно то в своем потрепанном портфельчике, то в толстой тетради с крупной прозаической надписью «кишечно-желудочные», то в кармане собственного пальто. Встретив после этого Адама, она скорбно признавалась:
— Адам, я опять съела твоего волшебного петушка…
Несколько раз, когда у обоих выпадали свободные часы, они отправлялись бродить по вечерней Москве. В их неясных, так до конца никогда и не названных отношениях эти прогулки остались самыми памятными и дорогими. О чем они говорили, медленно бредя, то по тихой Ордынке, то по многочисленным узким арбатским переулкам? Обо всем, наверно, что приходило на ум, — по крайней мере, Ане. Для нее делиться вслух своими мыслями было так же необходимо и естественно, как и дышать; сдержанной, не очень словоохотливой она стала много позже.
Она звонко хохотала, потешаясь, что Адам никак не может понять таких простых сокращений, как соцстрах, районо, — недоумевая, он мог топтаться у вывески с подобными названиями хоть час, пытаясь самостоятельно постичь их скрытый смысл, — горячо, не подозревая, что занимается самой откровенной пропагандой, объясняла, почему социализм обязательно победит капитализм… Иногда, завороженная огнями чужих окон, в отсветах которых, мерцая, кружились снежинки, Аня тихонько начинала рассказывать о своем родном городе на Волге, о его одноэтажных улочках, о высившейся посредине города горе, поросшей белыми березками, о матери, умершей три года назад, после чего Аня и переехала в Москву, к тетке. Такой скаредной и приторной, что Аня, поступив в институт, сразу же ушла в общежитие, и навещать которую — хуже любого наказания. Неосознанно тоскуя в такие минуты о семейном уюте, Аня становилась непривычно тихой и кроткой, а внимательно слушавший Адам — еще более предупредительным и заботливым. Ему, мужчине, хотелось защищать, опекать, заботиться о ком-то. Обычно Аня не предоставляла ему такой возможности, великолепно могла постоять за себя и сама. Недаром она, одна из немногих девчат института, крутила на турнике «солнце», лихо ходила на лыжах и не умела грустить подолгу.
— Адам, ты бессовестный! — спохватывалась она. — Я все говорю, говорю, а ты молчишь. Ну-ка, рассказывай!
— Я не молчу, я слушаю, Ани, — объяснял Адам и начинал, постепенно увлекаясь, рассказывать сам.
Теперь благодарной слушательницей становилась Аня; ярко блестящими глазами она коротко и быстро взглядывала на Адама, на его ресницы, которые казались еще пушистее от налипших на них снежинок, и незаметно переносилась мыслями в маленькую прекрасную страну, о которой он рассказывал. Ощущение реальности исчезало; знакомые арбатские переулки чудодейственно превращались в узкие улочки старинного Осло, а запорошенные снегом, спешащие с покупками москвичи — в обветренных, бородатых матросов и рыбаков, отправляющихся после трудового дня выпить в таверне кружку пенистого пива. Взволнованный, с мягким акцентом голос Адама выводил ее поочередно то к синим фиордам, то к рыбацкой избушке, стоявшей на берегу осеннего свинцового моря, — с ревущим в очаге огнем, с деревянным столом посредине и тяжелыми, навек сколоченными табуретками, — то на склоны гор, поросшие жестковатым пахучим вереском…
Так постепенно Аня составила себе представление о той стране, из которой приехал Адам и куда он скоро вернется. Пока это было, правда, чисто внешнее представление. Концерт Грига, на который они однажды отправились в зал Чайковского, помог ей почувствовать — хоть немного, хоть капельку — душу народа, суровую и нежную. Сюиты этого белоусого кудесника, смотрящего из-под добрых лохматых бровей на Аню все время, пока шел концерт, слились в ее восприятии в один вдохновенный гимн далекой стране. Особенно же поразила ее музыка к «Пер Гюнту» и ее самая блистательная часть — «Песнь Сольвейг»: в ней скрыто гремели холодные горные ручьи, щебетали птицы, высоко и чисто звучал то ликующий, то скорбный голос любящей девушки. «Верна я останусь прекрасной мечте», — в напряженную, перед взрывом восторга, тишину ушел, спадая, снежно-чистый голос певицы, и у Ани по коже поползли мурашки…
Со своих последних каникул Адам приехал неуловимо изменившимся, более сдержанным. В первый же вечер он пришел в Ане в комнату и, как только Зейнаб убежала в кубовую за чаем, достал из пиджака узкую бархатную коробочку с браслетом — голубые, словно вобравшие в себя по кусочку далекого весеннего неба чешуйки-камешки, обтянутые солнечными ободками. Наклонившись, он молча надел браслет Ане на руку, замкнул его и, поправляя упавшие на лоб густые, цвета светлой меди волосы, тряхнул головой.
— Ани, когда начнешь забывать — сними…
— Никогда!
Устыдившись прорвавшейся горячности своего ответа, скрывая охватившее ее смятение, Аня вскочила, напряженно засмеялась.
— Адам, а как поживает твоя Марта?
— Хорошо, — кивнул Адам. — Недавно она вышла замуж, я имел удовольствие поздравить ее.
— Адам, ну почему? — Аня была ошеломлена и тем, что она услышала, и тоном, каким все это было сказано.
— Так лучше.
— Кому, Адам?
— Всем, — убежденно и спокойно сказал Адам. — Всем, Ани.
Вовремя вернувшаяся с чайником Зейнаб прервала этот трудный и, главное, совершенно ненужный диалог, Аня давно понимала это.
Чем меньше оставалось до государственных экзаменов, тем все сосредоточеннее, все молчаливее становился Адам, и Аня, сама мучаясь и радуясь своему горькому счастью, понимала, что перемена эта вызвана не одними усиленными занятиями, хотя в иные дни все они, завтрашние врачи, ходили по институту с запавшими, одичалыми от бессонных ночей глазами. Прогулки сами по себе отменились, и только однажды, столкнувшись под вечер у общежития, Адам спросил:
— Ани, а ты не хотела бы жить в Норвегии?
Синие глаза его были полны такой огромной, мгновенно вспыхнувшей надежды, что у Ани не хватило мужества ответить сразу. Отвернувшись, она долго рассматривала глухую белую стену забора.
— Нет, Адам. — Умоляя его взглядом быть великодушным, она заторопилась: — Ты сам знаешь. Ты…
— Знаю, Ани, — остановил Адам, тихонько сжав ей руку.
Он действительно хорошо знал это, как знал и то, что не может остаться в этой бескрайней, так до конца и не понятой им стране. Страну эту можно было узнать, как узнал он, полюбить, как навсегда полюбил он, но для того, чтобы понять ее, всего этого, видимо, недостаточно. Для этого, вероятно, нужно здесь и родиться.
Нет, они не струсили, как потом кое-кто из их общих знакомых пытался объяснить. Просто каждому было уготовано свое, и ничего тут нельзя было сделать. Во всяком случае, никакие предупреждения роли тут не играли — о них Аня вспомнила много позже; отвечая же Адаму единственно возможным, давно известным и ему и ей ответом, она попросту и не помнила о них, об этих предупреждениях.
Да, они были.
Шел 1937 год, и естественно, что его события коснулись и медицинского института. Исчез кое-кто из профессоров; недавно присланный райкомом новый освобожденный секретарь комитета комсомола, молодцеватого вида парень в защитном кителе, заканчивая беседу, предупредил:
— Помни, Косыгина; все-таки он — чуждый элемент. Враг может рядиться в любые одежды.
Молча сидевший до этой минуты член бюро Саша Алмазов вдруг вспыхнул, удивленно и зло сказал:
— Слушай, Елисеев, а ты ведь чурбан.
Молодцеватого парня в защитном кителе как карача схватила. Он побагровел, потом посинел, грохнул по столу здоровенным кулачищем.
— Смотри, Алмазов, как бы за эти словечки не уплыла твоя аспирантура. Посодействую, куда подальше!
— Дальше Колымы не пошлют, — с беспечностью персонального стипендиата отозвался Алмазов. — Там тоже врачи нужны.
И, поднявшись, взял странно равнодушную Косыгину за руку:
— Пошли, Аня…
Проводить Адама приехали всем курсом; провожали шумно, еще полные веселого впечатления после выпускного вечера, хотя прощаться с товарищем было по-настоящему жаль. За несколько минут до отхода поезда новоиспеченные хирурги и терапевты один за другим исчезли, оставив Аню и Адама вдвоем.
Говорить уже было не о чем и незачем, Аня кусала непослушно растягивающиеся, какие-то резиновые губы; пристрастившийся к курению Адам сосредоточенно прижигал одну сигарету от другой.
— Когда-нибудь, Ани, люди будут жить счастливее нас, — угрюмо сказал он. — Без границ.
Потом вагон качнулся — Ане показалось, что это качнулась под ее ногами сама земля; Адам, запоминая, посмотрел на нее долгим-долгим взглядом и, уже взявшись за поручни, шутливо и горько спросил:
— Ани, кто же теперь будет дарить тебе волшебных петушков?..
Поздним вечером, когда Аня и Зейнаб, обнявшись, сидели в потемках на кровати, в комнату влетела Ольга Дубасова. Она жила с родителями и в общежитие жаловала нечасто.
— Переживаете? — уверенно щелкнув выключателем и увидев покрасневшие глаза подружек, насмешливо спросила она. — Анька, ты ненормальная. Прости меня — дура! Я бы на твоем месте ничего не побоялась. Тайком бы удрала! Европа, блеск!
Бережно сняв со своего плеча руку подруги, Зейнаб встала.
— Уходи, пожалуйста, — сдавленным от гнева голосом вежливо попросила она, в ее огромных черных глазах ломались молнии. — Ты плохой человек, Ольга Дубасова. Очень плохой человек!
Красивенькая, всегда хорошо одетая Дубасова фыркнула, как рассерженная кошка, подбежала к двери.
— А вы просто психопатки! Вот вы кто!
Три года спустя в одну пустую, тоскливую минуту участковый врач Анна Васильевна Косыгина дала согласие стать женой тихого и славного инженера, своего первого пациента. Через семь месяцев, в июле 1941 года, он ушел на фронт и оттуда не вернулся.
Очнулась Анна Васильевна от громких настойчивых возгласов:
— Пусть Адам говорит!
— Адаму слово!
— Адам! Адам!..
Выйдя к трибуне, Адам каким-то извинительным благородным жестом прижал к груди руки.
— Мои друзья!.. — Голос его дрогнул. — Я попал сразу с корабля на… раут. То есть на бал. И я очень волнуюсь…
Живой, невредимый Адам, вернувшийся из далекого прошлого, стоял в нескольких шагах от Анны Васильевны! И совершенно не важно, что он седой как лунь, зато все так же звучал его мужественный, полный чувства голос, все так же незабыто плескались синие разливы его глаз. Все это было как сон, и Анна Васильевна, сомневаясь, на секунду крепко сжала ресницы.
Живой Адам по-прежнему стоял от нее в нескольких шагах!
— Я так волновался эту неделю, — перестал спать. И прибегнул к снотворному… Что совсем не годится для врача…
Зал дружелюбно, ласково зашумел. Анна Васильевна, пораженная таким совпадением, мысленно твердила: «И я — тоже! Плохо спала, пила люминал, Адам, как И ты!..»
— Я сегодня долго ходил по Москве, — продолжал, волнуясь, Адам. — Она такая молодая! Неузнаваемая… Мы тоже — неузнаваемые. Но это — мы!
Зал снова ответил веселым одобрением. Пережидая, Адам обеспокоенно спросил:
— Я, наверно, плохо стал говорить по-русски, да?
— Хорошо! — немедленно откликнулись из зала.
— Говори, Адам!
— Что я должен сказать, друзья? — Адам улыбнулся. — Дать отчет — так это называется?.. Вы имеете право спросить мой отчет. Мы долго, очень долго не виделись. Целая жизнь…
«Да, Адам, да, целая жизнь!» — незаметно для себя кивала Анна Васильевна.
— Война… — в глубокой тишине прозвучал голос Адама, и вдруг быстрая добрая улыбка смягчила его посуровевшие черты. — Я так и не стал коммунистом — простите меня… Но в войну я понял, для какой великой правды вы живете. И тоже был в рядах Сопротивления. В подполье. Все время лечил, иногда стрелял. Стрелять старался так, чтоб потом лечить было нельзя…
Грохнул такой шквал, что показалось, в тяжелых золоченых рамах вздрогнули даже бестрепетные. Пылали ладони у Анны Васильевны. Вот он какой — Адам!..
— Что сказать еще? — вслух размышлял Адам. — Я привез вам презент — свои книжки. По терапии. И очень горжусь, что одну из них переводят на ваш язык.
Опасаясь, что не дадут договорить, он поспешил предупредить:
— Нет, я ничего не открыл. Просто практика. Хотя печальная, тяжелая. Правда, правда, я не стал знаменитым, как Саша Алмазов… — Азартно, вместе со всеми наколачивающий в ладони, забывший о своем высоком звании, академик Алмазов от неожиданности громко крякнул. Адам, опережая нарастающий гул, с гордостью закончил: — Алмазов — это знает Европа!..
— Вот и все, — когда установилась относительная тишина, сказал Адам, разводя руками. — У меня есть сын — двадцать лет. И на будущий год он приедет учиться к вам. В вашу альма-матер. Спасибо, друзья.
Зал еще гремел, когда Адам вернулся на свое место и обнаружил, что оно занято пересевшей Зейнаб. Словно невзначай дотронувшись до ее плеча, благодарно сжав его, Адам сел рядом с Анной Васильевной. Маскируя эту маленькую перестановку от посторонних, хитрые черти врачи потому-то, наверно, так долго и аплодировали.
— Слово предоставляется… — Поднявшись, Алмазов объявил следующего оратора.
— Ани, — тихонько сказал Адам, протягивая бумажный пакетик с торчащими из него тонкими деревянными палочками, — я немного опоздал. В Москве трудно стало купить волшебные петушки. В кондитерских их не продают…