15
15
В райкоме пусто, как всегда бывает пусто в сельских райкомах во время уборочной страды. Трудовой день технических работников закончился — рабочий день секретарей, заведующих отделов, инструкторов и райкомовских шоферов продолжится поздним вечером, когда они вернутся с полей на короткую оперативку и в гараж: обмыть седые от пыли «газики» с тем, чтобы на рассвете снова подать их к подъезду. Впрочем, бывает и так, что и гараж уже на замке, и весь райцентр вторые сны досматривает, а в райкоме несколько окон все светятся да светятся: значит, что-то не ладится…
Приемная первого секретаря открыта. На всякий случай трогаю обитую дерматином дверь — она легко поддается: Голованов, к моему крайнему удивлению, на месте. По-юношески стройный, черноволосый, он стоит у окна в отрешенно-задумчивой позе и, вероятно, не слышит, что к нему вошли.
— Иван Константиныч!
Голованов резко оборачивается, — сосредоточенно сомкнутые на переносице брови расходятся.
— Давненько, давненько, — здороваясь, упрекает он. — Говорят, — здесь, а что-то стороной обходите.
Объясняю, что сознательно не искал встреч — не до меня, понятно, что никак уже не надеялся застать его тут.
— А я нынче в хозяйствах не был, — со странной беспечностью признается Голованов. — Да и делать там уж особо нечего: практически уборка закончена. На месяц раньше срока.
— И что получилось?
— В среднем, по району, зерновые дали по тринадцать центнеров. В прошлом году — двадцать. По семь центнеров с каждого гектара засуха слизнула. — Нет, секретарь райкома далеко не беспечен — на этот раз в голосе его прорывается досада. — План по продаже зерна выполнили на пятьдесят процентов. Про дополнительные обязательства и говорить нечего. Вот такая чертовщина!
— Любопытно, а как у Бурова? — вспоминаю я председателя колхоза, у которого были весной; как сразу вспоминаю и его самого: высокого, худощавого, в тонких золотых очках и с могучим, изрезанным сухими морщинами лбом-лысиной.
— У него побольше — четырнадцать центнеров. — Голованов чуть приметно усмехается.
— Так в общем-то неплохо, Иван Константиныч, а? По нынешнему году-то?
— Лет десять — двенадцать назад такой урожай по здешним местам считался хорошим. — Голованов жестом приглашает к длинному полированному столу, попутно захватывает со своего, секретарского, пачку сигарет и садится напротив, с краю, готовый каждую минуту порывисто вскочить, зашагать по кабинету. — До революции да и в двадцатые годы при такой засухе колоска бы не взяли. И кончилось бы тем, чем на Руси и кончалось, — голодом.
— Что ж решило, Иван Константиныч?
— Советская власть! Наш строй, наша система — обобщенно говоря. — Закурив, Голованов резким взмахом закидывает упавшую на лоб косую черную прядь. — А по слагаемым: высокая агротехника. Механизация. И, конечно же, — люди, люди. Практически, эти тринадцать центнеров они у засухи отбили. Тем самым доказав, что средний урожай можно получать при любой погодной чертовщине!
Мы говорим о последующих этапах уборки — косовица и обмолот зерновых не кончает ее, а начинает; впереди — крупяные, кукуруза, одна только хорошо и выстоявшая в эту жару, свекла и картошка, надежд на которую — почти никаких: в земле, как в горячем порошке, крохотные горошины клубней спекаются, наливаться им нечем… Спрашиваю, что, вероятно, этим летом и помощь города не понадобилась? — по скуластому подвижному лицу Голованова скользит быстрая гримаса.
— Самим делать нечего! — Поднявшись, он начинает шагать по кабинету. — Насчет помощи города — у меня, кстати, своя точка зрения… Что хлеб общенародная забота — согласен! Помощь города прежде всего — машины, оборудование, удобрения, стройматериалы. Все, что промышленность, страна дает селу. Без чего нынешней деревни нет и не может быть!.. Экономически оправдано, когда город посылает на сев и на уборку механизаторов. В те хозяйства, где их недостает. И когда нужно навалиться скопом! Причем нередко — бывших трактористов, уехавших в город. Работают они с умением, с огоньком — натосковались по земле. И мы им говорим спасибо, щедро оплачиваем, в пояс кланяемся! — При отрывистом кивке-поклоне черная прядь у Голованова сваливается на широкий лоб и тут же взлетает, ложится на место. — Великая сила — субботники, воскресники. Если их, конечно, не каждую субботу и воскресенье объявлять!.. Приезжают — как на праздник. И работают по-праздничному — от души, радостно. Есть в этом что-то от старинной помочи. В крови это у нашего народа: в нужную минуту плечо подставить, соседу подсобить. Вот за такую помощь я — горой!..
Остановившись напротив, Голованов берет новую сигарету, сухо, жестковато — как будто я спорю с ним — заканчивает:
— Но когда мы на месяц-полтора нагоняем в село сотни людей — картошку, допустим, выбирать, либо ботву у сахарной свеклы рубить — тогда мы промахиваем. Вдвойне промахиваем… И экономически, и психологически. Сколько раз видел, слышал! Горожане в поле — наши колхозные бабеночки в город на базар. С той же, к примеру, картошкой. «Ничего, ничего, — мы погнулись, теперь вы погнитесь». Как будто горожанам хлеб задарма достается! Половину энтузиазма — напрочь. И начинаем брать не умением, а числом. Навыка мало, охоты — врать нечего — еще меньше. Затраты тысячные, отдача — рублевая. Начнешь узнавать, что за народ, — за голову хватаешься! Квалифицированные станочники, техники, девчата сплошь и рядом — молодые инженеры. Микроскопом гвозди заколачиваем — вот что это такое!..
С прямыми резковатыми суждениями секретаря райкома я в общем-то согласен, — бывая в селах, сам видел подобные картины, слышал похожие речи, — но знаю и хозяйства, которые без такой помощи обойтись пока не могут. Более того, массовые выезды горожан на уборку представлялись мне до сих пор не только необходимыми, но и перспективными, в них виделась новая форма единения города и деревни, о чем, помнится, даже живописал в статьях и очерках. Потому и оговариваюсь:
— И все-таки, Иван Константиныч, помогать людьми придется. Молодежь из села уходит. Миграция — явление сложное.
Пересекая кабинет, Голованов морщится.
— Не люблю я этого слова! Есть в нем что-то темное, стадное. Вроде косяки четвероногих напролом несутся. В поисках пищи, воды — чтобы выжить!.. Разве молодежь из сел поэтому уходит? Сыты, обуты — дай бог каждому горожанину! В городе он заведомо этого не увидит, что у себя дома в деревне. Огурец — там прямо с грядки. Молоко — из подойника, получше магазинных сливок! А уж воздух — хоть вон в кислородные подушки накачивай да по больницам развози!..
Голованов косится на меня, недоумевая, почему я улыбаюсь — его горячности, его энергичным сравнениям, — жестко трет подбородок; и продолжает ходить, вслух размышляя:
— Уходят потому, что в городе легче найти занятие по вкусу. Обрести профессию. Удобней, наконец, во многих отношениях. Девчата за ребятами тянутся — женихи! И нечего, по-моему, раздувать из этого трагедию! Уходили, уходят и должны уходить. В армию. Учиться. На заводы, на стройки. Не к чужому дяде! Другое дело, что и этот процесс нужно как-то регулировать. Не доводя до ручки. В селе должно работать столько, сколько нужно. И те, кто любит землю. Не может без нее. По призванию. Зная, что им будет обеспечена постоянная работа. А то ведь зачастую круглогодичной занятости нет. Летом — зарез с народом, зимой заняться нечем. И уж тем, кто остается, кто отцов и матерей на земле заменит, нужно создать условия. Такие же, как в городе. Если еще не получше! Отработал восемь часов — отдыхай. В животноводстве — двухсменка. Обязательный выходной. Отпуска. Отличные клубы, вечерние кафе — как тот же Буров затевает. И, конечно, — жилье, жилье… Вот вам мое частное мнение: не берусь судить, как в других областях, а в нашей, по-моему, обозначается некий перекос.
— С чем, Иван Константинович?
— Посмотрите, сколько откормочных животноводческих комплексов строим! Да как строим — дворцы! Полная механизация, пульты управления, кнопки. Розы между корпусами сажаем! И стараемся не видеть, что люди живут в худших жилищных условиях!
— Ну, это уж крайности, Иван Константиныч!
— Согласен — пускай крайности. До которых доводить нельзя. Не жалеть на это затрат — окупится. И — ломать, ломать инерцию! А то ведь что за чертовщина получается? Даем лес, шифер, стекло — на, стройся! А что строят? Обычную деревенскую избу. Как сто лет назад ставили! Самое лучшее — куцую верандочку пристроит. Все те же две половины — прихожая с кухней да горница. Ну, может, там, в горнице, фанеркой темный закуток отгородят — спальня. И получается, что в старую форму все новое содержание втискиваем, запихиваем! Водопровод, газ, телевизор, холодильник — все сюда же! Молодежь и от этого убежит: ей, помимо культуры, и культура быта уже нужна!..
— В районе в этом отношении немало и делается.
— Мало! — тотчас же отзывается Голованов; поравнявшись, он садится напротив, пятерней поддевает упавшую на лоб прядь. — Многое — не успел. И уж не успею… Без меня теперь.
— Почему — без вас?
Взгляды наши встречаются, в черных, под резкими бровями глазах Голованова — и смущение, и огорчение.
— К вам туда отзывают — в область…
После этого находится объяснение и тому, что застал секретаря райкома в кабинете в самое, казалось бы, рабочее, полевое время, и его задумчивая, даже какая-то отрешенная поза — у окна, и девственная чистота его секретарского — другому приготовленного — стола; и, наконец, — его прямые, с острой самокритичной оценкой суждения: со всякого жизненного перевала видней и пройденное и промахи. Упорные и неизвестно откуда возникшие слухи о том, что Голованов в Загорове не засидится — подтвердились, сарафанное радио, как правило, работает без промашек…
Поздравив, говорю Ивану Константиновичу, что теперь-то ему, что называется, все карты в руки, — только что азартно рассуждавший, что да как надо, он становится сдержанным.
— Желания обычно опережают возможности… Хотя, в конце концов, те же желания и приближают.
Любопытствую, кто же в Загорове останется первым, — крутые упрямые скулы Голованова розовеют и секундой позже, услышав ответ, понимаю — почему:
— Андрей Фомич, наш предрика…
Мгновенно — словно он возник тут, в кабинете, и сел рядом — вижу его: млеющего в жару в своем официальном черном костюме, при галстуке, утирающего платком мокрые залысины, жестко предлагающего наказать допустившего оплошку председателя, у которого, не разобравшись, гневно ахнул кулаком по толстому настольному стеклу… Удивление мое, должно быть, настолько велико и очевидно, что Голованов, не дожидаясь вопросов, суховато и недовольно — будто вопросы эти все-таки заданы, — объясняет:
— Ничего, ничего… Я зам говорил, район он знает превосходно. Опыта — не занимать. — Хмурясь, Иван Константинович убеждает, кажется, уже не меня, а самого себя: — Ничего, ничего!.. Некоторые свои черты… пересмотрит, поубавит. Не один же остается. Есть бюро райкома, обком партии. Секретарь — это вам не удельный князек!..
И с маху, как это у него часто получается, — не желая, скорее всего, обсуждать то, что уже решено, да еще с посторонним, по существу — деловито спрашивает:
— Ну, ладно! А как ваша уборочная страда?
Взгляды наши снова сталкиваются, расходятся — унося взаимную заминку, недосказанность, — принимаю предложенный и единственно подходящий сейчас тон:
— Косовицу закончил. Но молотить не начинал — все в валках лежит.
— В валках долго держать рискованно — прорастет, — охотно поддерживает шутку Голованов. — Знаете, как называется? Подгон.
— В такую-то сушь?
— Тоже верно. — В голосе Ивана Константиновича звучит уже живой, не дипломатический интерес: — А всерьез — как?
Говорю, что узнал об Орлове много нового, для меня важного, кто-что — проверяя собственные впечатления и память — пересказываю. Голованов слушает, то машинально запуская пятерню в гущу волос, то не глядя, наощупь вытаскивая из пачки очередную сигарету. Потом легко подымается, ходит из угла в угол, изредка останавливаясь — подчеркнуть мысль, спросить, остро и требовательно, в ожидании немедленной реакции, посмотреть в глаза.
— Да, удивительный человек! Его похороны ошеломили меня! Опять какой-то душевный урок получил. И — гражданский, наверно! Понимаете, какая чертовщина? Ну, сообщили мне утром — скончался. По-человечески жалко, конечно. Очень жалко. Позвонил редактору, чтоб некролог дали. Потом в детдом позвонил: чем помочь? Справимся, говорят. Ну, и за дела. А на следующий день некролог вышел, и являются «о мне сюда ветераны войны. Человек двадцать пять — тридцать. Большинство — старички. Кто с протезом, с палочками, дышат уж со свистом — уходят люди. Останные, можно сказать. И верите, горло у меня перехватило! Спасители Родины пришли, батьки мои пришли!.. Знаете зачем? Просить, чтобы похоронили его с воинскими почестями. Кручу военкому, а он у нас молодой, все уставы и законы на зубок знает! Говорит, с почестями положено, начиная с полковника. А Орлов, дескать, майор. Ну, дал я ему прикурить!..
Голованов губит по воздуху кулаком с зажатой сигаретой и тут же присасывается к ней, — у меня по разгоряченной влажной спине стекают холодные мурашки.
— Короче: вывели весь наличный военный гарнизон! Четыре офицера из военкомата, во главе с военкомом. И милиция. В парадных формах, со всем оружием, что нашлось. Чтоб с салютом!.. Пришел в детдом — попрощаться, проводить, а туда и не пробиться. Все Загорово собралось. Машин понаехало, два автобуса из Пензы. Прилетели кто откуда — питомцы его! Ну, вижу, — не похороны, прямо манифестация! Да как ударили оркестры, как ударили! И поплыли, понимаете, на бархатных подушечках его ордена! А следом — ветераны, побратимы его боевые. Кто на костылях, с теми же палочками. Седые. И он над ними — в красном гробу, на вытянутых руках. Несут, а малышня детдомовская за коленки за ихние держится. Чтоб хоть так до него дотронуться!.. На кладбище пришли — меня потихоньку в спину выталкивают, к центру: речь давай. Тоже это у нас не было предусмотрено, а чувствую — надо. Встал, оглянулся: ни могил, ни крестов, ни забора — одно людское море! И горько, понимаете, и гордо как-то! Да черт возьми, думаю, дай бог бы, чтобы каждого так проводили! И мыслей-то в голове — никаких больше нет! Да вместо всяких там высоких подходящих слов так и сказанул. Вот, говорю, дорогие, — как на земле жить должно!
Голованов молча ходит, держа в согнутой руке погасшую сигарету; молчу и я, повторяя про себя его фразу, боясь забыть ее и зная, что не смогу забыть: она и должна стать осевой линией, лейтмотивом будущей книги. Не столько по любопытству — сейчас это не так уж важно, — сколько по потребности снять какое-то внутреннее напряжение, спрашиваю:
— Иван Константиныч, а чем Орлов был награжден, как директор детдома?
Крутые скулы Голованова жарко краснеют — так, словно их только что подрали сухой бритвой.
— Отвечать не хочется! — крякнув, признается он. — Некролог подписывал — сам опешил… Значком «Отличник народного образования». Понимаю, и это — признание. Но ведь сколько людей за эти годы у нас в районе орденами отмечено! И я — в том числе… В общем — промахнули. Обидно промахнули. Как же — не сеял, не жал!
Махнув рукой, Голованов останавливается у широкого окна, за которым медленно, нехотя, идет к закату раскаленное июльское солнце, решительно оборачивается.
— Знаете что?.. День у меня сегодня непростой — какой-то прощально-итоговой… Пойдемте-ка ко мне. Живу я в двух шагах. Посидим в саду. И уж коль так, поведаю я вам еще одну историю.
Живет он, теперь уже едва ли не вернее говорить, жил, в каменном, снаружи оштукатуренном и побеленном особняке, похожем на добрую украинскую хату. Из калитки попадаем прямо в сад: многолетние, почти сомкнувшиеся кронами яблони, на коричневых корявых стволах — остатки осыпавшейся извести. Я пытаюсь после жары нырнуть в их зелено-золотистый сумрак. Голованов, засмеявшись, удерживает:
— Давайте хоть для начала с хозяйкой дома познакомлю. И с наследником.
Знакомимся на открытой, выходящей сюда же, в сад, веранде. Супруга Ивана Константиновича, миловидная невысокая шатенка, выглядит чуть старше мужа, чем-то, кажется, огорчена: радушная улыбка дается ей с трудом и тут же исчезает. Сын, тот самый, что любил названивать отцу, требуя «секатала лакома», — бойко сообщает, что его зовут Игорем, взглядывает из-под отцовских черных резких бровей карими материнскими глазами.
Категорически отказываюсь от всяких угощений, иду в сад, смывая его чистым холодком жару и усталость. Кое-где на ветках в листве алеет, отливая сизой пыльцой анис, по больше всего яблок — падалицы — на приствольных, давно не поливаемых кругах, от них, если принюхаться, исходит чуть уловимый винный дух. В дальнем углу у забора вкопан дощатый, на одном чурбаке стол, посредине стола стоит стеклянная банка с двумя окурками сигарет — недосуг, похож, хозяину тут засиживаться…
Иван Константинович приходит, неся в руках длинную бутылку сухого вина, стаканы, коробку конфет, под мышкой у него зажата картонная папка. Он уже по-домашнему, без рубахи, в майке-сетке, как рекомендует поступить и мне, усмешливо и сочувственно одновременно объясняет:
— Загрустила моя подружка: уезжать не хочется. Привыкла — работа, друзья, а ничего не поделаешь… Чем-то наш брат, партработник, похож на солдата: куда команда, туда и едешь… Я ведь, сказать, в настоящем городе жил только тогда, когда в сельхозинституте учился. А то все район да район. Агроном, секретарь райкома комсомола. Директор совхоза, потом здесь — в Загорове. И тоже признаюсь — жалко…
Широкогрудый, в майке-сетке, открывающей незагорелые, хорошо развитые мускулистые плечи и руки, он сейчас больше, чем когда-либо, похож на парня, умеющего покрутить на турнике «солнышко» и поиграть гирями; прикидываю — по минимальному подсчету, — когда он успел набрать такой солидный трудовой стаж, и впервые спрашиваю, сколько ж все-таки ему лет?
— Несолидно выгляжу? — смеется Иван Константинович. — Такой уж у меня невезучий, мальчишеский вид! Жена на два года моложе, и то постарше вроде, да? Лет мне уже немало — тридцать один. Это еще в плечах теперь раздался будто. А то вообще — был! До конфуза доходило! Приехал сюда на пленум. Со вторым секретарем обкома. Охарактеризовал он меня, так сказать, говорит, что обком рекомендует товарища первым секретарем райкома. Я, как положено, поднялся, встал — для обозрения. И слышу — смешки. И тут же эдакий удивленный бас: «Вот этот — пацан?» Ну, пленум и грохнул! Я, конечно, тоже — со всеми. А сам приметил: мужик такой, под «бокс» подстрижен, при галстучке. Ну, думаю, я тебе этого пацана при первом удобном случае — припомню!
Рассказывая, Голованов сосредоточенно вынимает из горлышка бутылки пробку, черные глаза его блестят.
— И как — припомнили? — посмеиваюсь я.
— А то! — задиристо кивает он, заодно закидывая назад непокорную упавшую «а лоб прядь. — Выяснил: механик автохозяйства. Три года как управляющим «Сельхозтехники» вкалывает. Толковый дядька!..
Пробуем отличный охлажденный «Рислинг», вяжущий зубы и гортань терпковатой свежестью, закусываем его не конфетами, а тут же, с ближней ветки сорванным анисом. С искренней похвалой отзываюсь о саде — здорово это, прямо с крыльца сойти под его зеленый навес, в его тишину, целомудренный покой, — Иван Константинович качает головой.
— Не моя заслуга. Дом этот передается по преемственности, так сказать. Первые яблони посадил еще… — Он называет фамилию товарища, занимающего сейчас ответственный пост в Центральном Комитете партии, гордости загоровцев. — Другие продолжали. Один я только ни кола не добавил!.. Осенью шланг размотаю — полить, воду включу, а уж закрывать Маше, жене, приходится… Ни на минуту не забываю про обещание Голованова рассказать какую-то историю, — ради чего вообще-то и пришел сюда. Вряд ли забыл о своем обещании и Голованов, но он явно колеблется, оттягивает; выжидаю удобный случай, чтобы напомнить, когда он, в своей обычной манере, безо всякого перехода говорит:
— Да, так вот еще какая штуковина… Хотя поначалу касаться ее я не собирался. А нынче — подумал: может, вам и это полезно знать? Так что, нате — почитайте.
Недоумевая и чуть разочарованно принимаю картонную папку для бумаг — ту самую, что Голованов при мне достал из сейфа и принес сюда; примечательного в ней только то, что она не новая, надорвана на сгибе.
Внутри — стопка каких-то писем; верхнее, на тетрадной странице в косую линейку, написано старательным ученическим почерком — таким первоклашки выводят первые, самые трудные фразы: «Луша моет куклу», «Мама моет Лушу». Мелькает догадка: письма ребятишек Орлову. Но тогда почему они хранились в сейфе у секретаря райкома? «Дорогие товарищи! Довожу до вашего сведения…» — ученические, тоненькие от усердия буквы нелепо, противоестественно складываются во взрослые казенные слова.
— Читайте, читайте, — советует Голованов, отвечая на мой недоуменный взгляд.
До сведения безымянных дорогих товарищей доводится, что директор детского дома Орлов С. Н., пользуясь расположением директора торга, незаконно, без нарядов покупает плановые фондовые стройматериалы, грубо нарушает финансовую дисциплину. И — подпись: «Зоркий».
Все становится понятным: анонимка; о подобных же кляузах на Сергея Николаевича упоминала Софья Маркеловна, Козин, кто-то еще. Непонятно только, зачем Голованов хранит всю эту ерунду и дал ее мне?
— Читайте, читайте, — настойчиво повторяет он.
Безо всякого уже интереса просматриваю второе письмо, написанное все тем же неустойчивым детским почерком — о том, что Орлов, вопреки желанию коллектива, держит на должности музыкального воспитателя чуждый элемент — дочь классового врага; пробегаю третье, пятое, десятое — Орлов груб с подчиненными, Орлов использует служебную машину в личных целях и так далее, все в таком же духе. Меняются только почерки — иные письма написаны печатными раскоряченными буквами, другие — с немыслимым наклоном влево, как почти никто не пишет; мелькают, меняются подписи — «Очевидец», «Верный» и даже «Совесть народа». Как впрочем, меняется, по мере чтения, и мое брезгливо недоуменное отношение к этой аккуратно подобранной стряпне — на возмущенное, негодующее, с трудом удерживаемое. Будто на твоих глазах хулиганы оскорбляют прекрасного, хорошо знакомого человека, методично выплескивая на него ковши зловонной грязи, а ты безучастно стоишь в стороне. Захлопываю папку с ощущением, что из нее сейчас потечет что-то вонючее, ловлю себя на внятном желании тщательно, с мылом вымыть руки.
— Фу, мерзость! Так его прямо травили, терроризировали!
— Ну, до террора не доходило, — невозмутимо отвечает Голованов и, не дотрагиваясь, взглядом показывает на папку. — Те из них, что приходили в адрес райкома, мы вообще не рассматривали. Хотя по тем, что посылались в область, в Москву, выезжали, случалось, и комиссии… Любопытно другое — как сам Орлов к этой чертовщине относился. Полностью — в своем характере.
— Как же?
Иван Константинович трет крутой подбородок, черные глаза его — следуя за воспоминаниями — добреют.
— Года три назад… да, три года назад, решили его забрать в облоно — заведовать сектором детских домов. Как водится, запросили наше согласие. Мы тут посоветовались и решили не возражать. Хотя и — скрепя сердце. Понимали, что он, со своим опытом, вполне мог бы работать не только в облоно, но и в министерстве… Пригласил я его на переговоры, — поблагодарил и отказался. Мягко, деликатно и наотрез. «Нет, говорит, Иван Константиныч, — уже не потяну. Объем больше, постоянные командировки, а здоровье — извините меня — не то стало… Ну, и по совести, не кривя душой: жалко, не смог бы». И смущенно, с улыбкой: «Так что, если я надоел тут всем, потерпите немного — скоро на пенсию…» Что вы, говорю, Сергей Николаич! Да мы рады, что вы отказываетесь. Работайте на здоровье!
Обычно энергичный, резковатый, голос Ивана Константиновича звучит в этот раз мягко, как бы отсвечивая теплотой, гордостью; вряд ли замечая, он кидает в банку окурок сигареты и прижигает следующую.
— Потом, под конец, я его и спрашиваю: Сергей Николаич, кто, по-вашему, эти людишки, что доносы строчат? Видели бы вы, как он сразу изменился! Стал… — Отыскивая подходящее слово, Голованов нетерпеливо пощелкивает пальцами левой, незанятой руки: стал официальным, что ли, эдаким, знаете, — ледяным. «А вот это меня, говорит, товарищ секретарь, совершенно не касается. Я могу скверно работать, могу ошибаться, но, смею вас уверить, жуликом быть не могу». И шею, вижу, потер… Понимаю, что он прав, успокаиваю, а сам свое гну: очень уж хотелось сволоту эту накрыть! Кто, спрашиваю, Сергей Николаич, мог — из воспитателей, например? Глянул, как на чумного: «Никто не мог». Из ваших технических работников? — спрашиваю. «Нет, конечно. У нас нормальные деловые отношения». Тогда, мол, кто-то из ребятишек, может, — под диктовку? «Исключено…» Проводил я его до дверей, на прощанье говорю: давайте про наш разговор забудем. Работайте спокойно и помните, что у вас всегда есть защита — райком. «Я, говорит, об этом никогда не забывал. По крайней мере — с сорокового года: когда стал коммунистом». Словно уши мне надрал: по партстажу-то я ему чуть не внуком прихожусь!
Голованов смеется, бело-розовые мальчишеские зубы его сверкают.
— Ну, мужик!.. Приятно, конечно, что он даже до подозрения не унизился. Но ведь не святой же дух пишет! А надо вам сказать, что я к тому времени кое-какие меры уже предпринимал. Показывал это собрание сочинений в нашей милиции — без толку: говорят, нет у них специалистов по почеркам, графологов. Не поленился — свез как-то в комитет госбезопасности, — там повертели-повертели, и тоже ни с чем вернули. Многие письма, говорят, старые, писали их, конечно, ребятишки, — так они теперь, наверно, бреются давно. Отшутились и спрашивают: товарищ Голованов, а что ты с этими писульками носишься? Хороший он мужик — Орлов твой? Великолепный, отвечаю, редкостный! Ну тогда, — говорят, — порви ты их к чертям собачьим и в мусорную корзину!..
Я улыбаюсь: очень уж разновидовое сочетание «к чертям собачьим» принадлежит, конечно, самому рассказчику, а не товарищам из КГБ, хотя целиком разделяю их совет.
— Иван Константиныч, а в самом деле: для чего вы хранили эту папку?
— Ну, во-первых, получил я ее в наследство — от своего предшественника, — объясняет Голованов. — Ты, дескать, еще молодой, подивись, на что человек способен. И в космос взлететь может, и дерьмом своего ближнего мазать. Не пойму только, почему и тех, и других называем одинаково — «люди». Во-вторых — как наказ получил. «Жалею, говорит, что не узнал этих… сочинителей. Своими бы руками придавил! Может, тебе повезет».
— Но и вы же не узнали, — свожу я на нет приведенные доводы.
— Почему же не узнали? — спрашивает Голованов и не просто спокойно — вызывающе спокойно отвечает: — Узнали.
— Как узнали?!
— Обыкновенно. — Иван Константинович усмехается моему — не вопросу — изумленному возгласу. — Рано или поздно жизнь все по своим местам расставляет. А конкретно — так было…
На следующий день после похорон Орлова Голованов пришел на работу, как обычно, раньше своей секретарши. Он любил эти тихие утренние часы, когда только что протертые полы еще влажны, длинный коридор пуст и лишь в конце его, в комнате-бытовке, шумно отжимает мокрые тряпки суровая Варвара Петровна, — в тишине, в безлюдии легко определялось, что не сделано вчера, четко планировалось предстоящее.
Оказалось, что в приемной уже ожидал первый незваный посетитель.
Краснощекий, в надраенных до блеска сапогах и в рюмочку затянутый солдат без погон вскочил, как подкинутый; демобилизованный — успел подумать Голованов.
— Здраю-желаю, товарищ секретарь райкома!
— Здравствуйте, — Голованов невольно начал улыбаться. — Вы ко мне?
— Так точно, товарищ секретарь райкома!
— Прошу, — Голованов распахнул тяжелую, сбитую дерматитом дверь, прошел — для пущей важности, для парада, так сказать, за свой стол, и, когда поднял глаза, солдат стоял перед ним по стойке «смирно», чуть на отлете держа руку с зажатой в ней пилоткой. Голованов не сомневался: парень только что демобилизовался, недавно вступил в партию, вероятней всего — кандидат в члены партии, явился доложиться в райком. Хорошо, если б оказался трактористом или шофером. Момент у солдата, конечно, ответственный и по-своему торжественный — вон как волнуется.
— Товарищ секретарь райкома! — звонко и напряженно, в третий раз начал он чеканить.
— Вольно! — строго скомандовал Голованов и рассмеялся. — Вот что, солдат. Ты не в штабе. То, что я секретарь райкома — точно. А звать меня — Иван Константиныч. Так что садись и выкладывай — с чем пришел.
Солдат послушно сел, неожиданно и как-то растерянно попросил разрешения выпить воды, — сначала усмешливо подумав, что парень, похоже, с похмелья, и машинально проследив, как тот припал к стакану, два-три раза двинув нежным, почти ребячьим кадыком, Голованов почувствовал, что солдат волнуется не потому, что сидит здесь и лицезреет первого секретаря райкома…
— Вчера я был на похоронах Орлова Сергей Николаича, — облизнув пухлые губы, сказал тот.
— Ну и что? — помогая, спросил Голованов. — Я тоже был. Ничего с этим, парень, не поделаешь.
— А то, что я десять лет клеветал на него! — бледнея, выпалил солдат; его короткий рыжеватый ершик, оттененный хлынувшей по лбу меловой белизной, стал на секунду огненным. — С первого класса — как научился писать!
— Что, что?! — ахнул Голованов.
— В глаза его ни разу не видел! — быстро, с надрывом говорил солдат. — А вчера услышал — что про него люди говорят… Ордена его, залп, толпа! И все понял! Чуть утра дождался!.. К вам сюда…
Что-то не дослушав, Голованов щелкнул замком сейфа, бросил на стол картонную, протертую на сгибе папку для бумаг.
— Твое?
Солдат вскочил, замотал, перекидывая страницы, головой.
— Это не я и это не я — это Мишка, старший брат! Сначала его заставляли. Потом я в школу пошел — он не стал. Пускай, говорит, Владька пишет. С меня хватит! Как уехал учиться — так с нами больше и не жил. — Круглое свежее лицо солдата загорелось, запылали даже его уши. — А вот это — я! И эти — я… А тут еще кто-то. Опять мое. Я уж в десятом учился — он заставлял! «Я, говорит, государственные интересы отстаиваю, а ты еще — щенок зеленый!» А я соображал уже: почему не подписываешься? Ругался: «Слопают сразу, — как вон мать когда-то опозорили, выгнали. Жизни не знаешь!» Я бы не стал — мать велела. «Владик, слушайся папу». А он…
— Фамилия? — резко перебил Голованов; заметив, что солдат слепо шарит по карманам, подвинул — по столу — пачку сигарет.
— Моя? — осекшись, глуповато спросил солдат. — Уразов Владимир.
— Отца как звать?
— Павел Евгеньевич. — Нервничая, солдат сунул в рот сигарету фильтром наружу.
— Переверни сигарету, — посоветовал Голованов. — Где работает?
— Недавно как на пенсии. Работал в детдоме завхозом.
Голованов жестко потер подбородок.
— Ведь на похороны ходил! — Солдат выкидывал изо рта клубы дыма, в голосе его рвалась обида, стыд, боль. — Если б не отец — я бы его там, на людях, за грудки взял! Ушел я от него. Или он меня выгнал — одинаково. Говорю — какой же ты член партии! Ты — гад ползучий!..
Крутым стиснутым скулам Голованова стало горячо.
— Черт! — заменив тяжелые бранные слова привычным, выругался Голованов и длинно крякнул. — Не тебе бы такие обвинения кидать. Да прав ты!.. Адрес?
— Чкалова, восемнадцать…
Стиснув зубы, Голованов пробежал по кабинету, остановился перед поникшим, сразу бы вроде обессилевшим парнем, — армейская пружинка подкинула того на ноги автоматически, без его воли.
— Вот что, мужик. Верю, что — по глупости. Спасибо, что пришел. Говорят, лучше поздно, чем никогда…
— Я… — дернулся было тот.
— Ты слушай! — окрикнул Голованов. — Выбрось, говорю, все из головы. Не казнись, не мучай себя. Нужно будет чем помочь — приходи.
— Спасибо, товарищ секретарь! — Рыжеватые ресницы парня мокро заморгали, он судорожно сглотнул. — Переночевал я у ребят в общежитии. На заводе. Говорят — с руками возьмут!..
— Ну, все, счастливо. Топай, топай!..
Дождавшись наконец, когда хлопец закрыл за собой дверь, Голованов надолго надавил кнопку звонка; ничего не объясняя, он сунул испуганной секретарше листок с адресом, распорядился:
— Срочно пошлите мою машину. Пусть привезут… этого!
…Уразов-старший — низенький, плотный, розовощекий, в черном костюме и белой сорочке с галстуком — вступил в кабинет, приглаживая обеими руками остатки волос по краям симпатичной благополучной лысинки и опасливо проверяя, не следит ли по ковру своими коричневыми, на толстой микропоре туфлями.
— Доброго здоровьичка, Иван Константиныч! — почтительно, но не подобострастно приветствовал он секретаря райкома, готовясь обменяться рукопожатием. — В кои веков довелось свидеться. А мечтал, давно мечтал, признаться!
Небольшие, движущиеся навстречу глаза его смотрели открыто, дружелюбно, ясно, — стоя за своим столом, демонстративно заложивши руки за спину, Голованов на какую-то долю секунды опешил, растерялся от этого, граничащего с наглостью спокойствия.
— Ваши… труды? — мотнул он головой, черной прядью, взглядом на картонную папку, — кроме нее на широком, холодно сияющем полированном столе ничего не было.
— Позвольте полюбопытствовать, — вежливо испросил разрешения Уразов; он вынул из нагрудного кармана очки, аккуратно пристроил их, не очень внимательно полистал пачку тетрадных страничек; благополучная его лысинка укоризненно покачалась из стороны в сторону. — Владька-таки ляпнул! Дичок, зелень — ни в чем еще не разбирается! Что с него взять?
И снова устремил на недобро окаменевшего Голованова спокойный ясный взгляд.
— Мои труды, Иван Константиныч. Как вы правильно изволили выразиться. Сигнализировал, ставил вопросы, предупреждал. По велению сердца. По долгу гражданскому.
— Уразов, — на каком-то пределе, сдавленно, почти просительно произнес Голованов. — Вы же с ним тридцать лет вместе работали!
— Точно, Иван Константиныч, — подтвердил Уразов. — И работал не за страх — за совесть. Что бывало не окажет — расшибусь, а сделаю. С почестями на пенсию проводили. Он же, Сергей Николаич. Поглядите мою трудовую книжку — сплошь благодарности.
— И вы не провалились сквозь землю, Уразов? Получая от него благодарности?
— Иван Константиныч, Иван Константиныч! — Уразов протестующе и укоризненно развел короткими, в белых манжетах руками. — Благодарности мне объявляло государство, если вдуматься. По заслугам.
— Не могу, Уразов, понять, объясните, пожалуйста! Ну как вы могли лгать на такого человека? Из года в год! Ведь ни одна ваша анонимка не подтвердилась!
— Тут сразу несколько вопросов, Иван Константиныч, — рассудительно ответил Уразов; может быть, разве чуть обеспокоенно, настороженно взлетели, дрогнули его светлые ресницы. — Не подтвердились — потому, что пристрастно проверяли. Лгать я никогда не лгал — не приучен. Я, Иван Константиныч, разъясняю: сигнализировал. Может, он потому таким распрекрасным и был, что я его оберегал. На страже, можно сказать, стоял.
— Во-он! — протяжно, с тихим бешенством, уцепившись пальцами за край стола — чтобы не наделать чего-нибудь худшего, — потребовал Голованов.
— Что такое? Что? — мгновенно ощерился Уразов, лысинка его стала пунцовой, глаза — цепкими, ненавидящими. — Меня, старого коммуниста, — из кабинета выгонять? Ну, знаете ли!..
— Вон, говорю! — срываясь, закричал Голованов и, отшвырнув ногой стул, двинулся на побледневшего, испуганно попятившегося Уразова. — Подонок, падла! Я тебя не из кабинета — я тебя из партии выгоняю! Ты не коммунист! Ты им никогда и не был! Ты тварь, что к нам присосалась! Коммунистам всегда он был — Орлов. Был, есть и будет! А ты гниль, мертвяк! Мухомор!..
Круглым розовым колобком Уразов, повизгивая, выкатился, вылетел в приемную, — почти настигнув его, Голованов захлопнул за ним дверь так, что окна жалобно звякнули.
ПОСЛЕДНЕЕ ПИСЬМО МОЕМУ ЧИТАТЕЛЮ
Дорогой мой друг!
Мне так о многом хочется оказать Вам, что это, завершающее письмо будет, вероятно, самым коротким.
Вот и приспела пора попрощаться нам с Вами. Нынче в полдень уеду домой и с Вашего молчаливого согласия и благословения — уверен, что Вы дадите их, — примусь за работу. Теперь уже окончательно, кажется, представляя, какой она должна быть: непритязательный рассказ обо всем, что узнал и услышал в Загорове о Сергее Николаевиче Орлове, о людях, с которыми он работал и дружил, о мыслях, которые эти знакомства вызвали, наконец — с неотправленными письмами, с которыми время от времени, следуя настоятельной внутренней потребности, обращался к Вам.
Утром мы сходили с Савиными на кладбище — они возвращаются тем же дневным автобусом, что и я. Причем, к моему удовольствию, их сынишка Олег шел со мной: это ни с чем не сравнимое ощущение — держать в своей руке узкую доверчивую руку маленького человека. Он сразу узнал на обелиске фотографию Орлова, звонко и радостно объявив:
— Деда!..
Пока мы стояли у серебристой ограды с нелепо и любовно выкрашенными красной краской ромбами, мальчонка бегал, пытаясь поймать желтую бабочку; потом — округлив от восторга и страха глаза — подкрадывался к козе, мирно пощипывающей жирную кладбищенскую траву, и всякий раз отскакивал, когда она взмахивала рогами; потом — притомившись, пораженный какой-то непривычно мелькнувшей мыслью — удивленно и требовательно спросил:
— Пап, а зачем столько умирают?
Что ответить? Что больше все-таки рождаются, нежели умирают, что все это — и есть вечный круговорот жизни, прекрасней и неумолимой! Вырастет — сам поймет…
— Они давно умерли, — нашелся Михаил Савин. — Они — старенькие.
— А деда тоже стареньким был? — немедленно уточнил Олег.
Мы, взрослые, молча переглядываемся — не находя однозначного ответа. Да, для него, для Олежки, — старенький, очень старенький! Для Люды и Михаила Савиных — не старый, а старший, как всегда старшим бывает и остается для детей отец. Для меня и для Вас, мой друг, — просто ровесник, человек тех лет, которые означают зрелость, опыт и душевную ясность. Да разве ж мы старые! Мы в самой силе, в самом расцвете, и только по досадной случайности хвори настигают нас, укладывают на больничные койки, а то и — хуже того — поднимают стволы винтовок для прощальных залпов, распирают скорбью хромированные горла оркестров. Мы идем по жизни — молодыми. Мы вершим ее, жизнь, вместе с детьми своими — молодые. Мы уходим из нее — не дописав последней ноты, не допахав борозды, не доточив детали — молодыми. Причем, будем честными, раньше уходят лучшие из нас: меньше других оберегавшие свои нервы и сердца, — больше других оставившие людям. Как тот же Сергей Николаевич Орлов. Уходят, навсегда оставаясь с нами, ибо — как очень верно сказал вчера Голованов, такие, как Уразов — мертвы при жизни, Орловы живут и после смерти.
Так давайте же, друг мой — друзья мои, будем внимательны друг к другу уже сейчас. Давайте так сомкнем плечи, локоть к локтю, чтобы никакие Уразовы не могли втиснуться в наш ряд. Давайте говорить человеку заслуженные им слова благодарности и уважения — с глазу на глаз, с трибун собраний, с газетного листа, — а не на гражданской панихиде. Будем дарить цветы, неся их в дом, а не на могилу.
…Ясно и высоко — как и в небе — на душе. И еще — немного горьковато. Не той пронзительной горечью, какой отдает хина, а той, которой свежо и чисто пахнет здесь, у серебристой ограды, голенастый молодой полынок…
г. Пенза
1972—1973 гг.