9
9
Пенза, как город, началась триста лет тому назад — сторожевой крепостью на горе, с которой окрест просматривались равнинные дали и, поважней того, — южная сторона, откуда в любое время могли показаться ночные дозоры кочевников. За три века деревянное, рубленное из дуба городище сползло с горы, обросло каменными дворянскими и купеческими особняками, лабазами, подняло белоснежные этажи губернаторского дворца, достигло чистой полноводной Суры, где в кривых улочках, с неприхотливыми вишневыми садами, селился рабочий люд, беднота. Пятьдесят советских лет, особенно же последние двадцать пять, превратили Пензу, областной центр, в крупный промышленный город, не по дням, а по часам растущий и хорошеющий. Но по-прежнему над его понизовьем, в котором живет теперь поболее четырехсот тысяч, господствует гора, его прародительница, увенчанная ажурным гигантским конусом телевизионной вышки. Один из руководителей области рассказал, как в первые военные годы, зимой, каждое утро мчались они, вчерашние фезеушники с этой горы на работу, на оборонный завод, на коньках — каких-то «нурмисах», «снегурочках», а то и на деревянных самоделках с железными из проволоки «подрезами» — с километр под уклон, остальные два — отмахивая дрожащими ногами и утирая мокрые лбы шапчонками. Ни автобусы, ни тем паче троллейбусы в ту пору не ходили… Такова она, в спрессованном виде, история нашей Пензы, и остается добавить, что мы, пензенцы, очень не любим, когда наш город — по звучанию и по неосведомленности — путают с Пермью. Нет, мы не хаем Перми — дай им бог здоровья и всяческих удач, пермякам, — но просим запомнить, что Пенза — это Пенза!..
У нас пожарче, чем в Загорове: больше камня, бетона, асфальта. Солнце с утра заливает улицы тягучим зноем по самые крыши — как некий непротекающий резервуар; каждый день, раздувая белопенные усы, проходят поливальные машины, — вода испаряется, высыхает, как на раскаленных противнях. Непрерывно бьет в стакан колючая газировка, с сиропом и без сиропа; укрывшись в душной тени скверов, ребятишки и пенсионеры лижут всяческие «пломбиры», едва ли не носами уткнувшись в их обманный сладкий холод; стоически терпеливы очереди к желтым пивным автоцистернам, от одного вида которых у мужчин пересыхают гортани…
Еще тягостнее в троллейбусах, особенно сейчас — переполненных после рабочего дня; горячи дерматиновые сиденья, горяч ненатуральный — при движении ветер, врывающийся в сдвинутые окна; на остановках, когда и его нет, салон не уступает хорошо вытопленной бане… Смотрю на бегущие мимо дома, киоски, на разморенных прохожих с авоськами, и — не знаю уж, по каким таким ассоциациям, — являются странные мысли. О том, например, что жизнь все-таки устроена несправедливо. И даже не тем, что отведено ее человеку не так уж много, а тем, что, уйдя из нее, он не знает, что нередко остается в ней, как бы незримо продолжая свое земное существование, прямо пропорциональное тому, что и сколько оставил после себя. Как тот же, допустим, Орлов Сергей Николаевич. Не знает о том, что люди помнят о нем. Что его портрет висит в детдоме, на самом видном месте. Что детдому будет присвоено его имя. Что кто-то, наконец, ходит по его, можно сказать, следам и, возможно, попытается рассказать о нем еще большему кругу людей. Не знает и никогда не узнает…
Выхожу на предпоследней остановке — и прямо в рай попадаю. Не потому, что здесь не так жарко — солнце нигде не милосердствует, а потому, что этот новый жилой массив поставлен за городом, прямо в полях, и их близкое чистое дыхание смягчает воздух. А еще, наверное, потому, что тут нет ни одной заводской трубы, исправно дымящей; потому, что сизая, жирно блестящая от выступившей смолы автотрасса с обеих сторон забрана густыми тополями и бензиновый чад автомашин выдувается, как в трубу; что квадраты между многоэтажными крупнопанельными домами засажены молодыми березками, кустарником, поросли травой газоны, поливаемые жильцами с помощью шлангов прямо из окон. Наверное, помогает поддерживать этот особый, лесостепной климат и поднявшаяся в километре, за впадиной, гора «Каланча», довольно крутая, островерхая, от подошвы до маковки застроенная сотнями дач, — издали кажется, что она застелена зеленым бархатом с вытканными по нему разноцветными пятнами крыш. Несколько лет назад, когда район только начал строиться и заселяться, получить тут квартиру считалось чуть ли не наказанием господним — новоселы кляли и бездорожье, и отдаленность, и транспортные муки. Ныне, когда появились тут магазины, школы, пункты бытового обслуживания, прошла троллейбусная линия, четко и безотказно действующая, — идут сюда охотней. А еще несколько лет спустя — убежден в этом, — когда улицы старого города перестанут вмещать поток машин и небо еще гуще станет заволакивать смрадом и дымом, от желающих поселиться и переселиться сюда отбою не будет.
Дом и квартиру Савиных — той самой «парочки», познакомиться с которой рекомендовала Софья Маркеловна, да и Александра Петровна, давшая их адрес, — нахожу довольно быстро. Уверенно нажимаю черную кнопку, вслед за чем по ту сторону тонкой двери тотчас рассыпается звонкая трель. Прежде чем отправиться сюда, по заводскому коммутатору разыскал Савина, условился о встрече. Заодно уж, ради любопытства, переговорил и с директором завода, которого немного знаю, — приятно было услышать, как он, чуть помешкав, припомнил чету инженеров Савиных, коротко аттестовал: «Толковая пара». Назвав почти так же, как звали их, про себя, воспитатели детдома…
Молодая женщина в купальнике испуганно ойкает и стремительно захлопывает дверь перед моим носом. Ничего, бывает… Хотя по такой жаре лучшего костюма и не надо бы.
— Пожалуйста, проходите! — приглашает через минуту она, уже в халатике; щеки ее рдеют, синие глаза смотрят смущенно и смешливо. — Я думала — муж. Проходите, проходите! Он мне в обед еще сказал, что вы приедете. Он вот-вот будет, за Олежкой в детсадик пошел.
И действительно, при последних словах звонок оживает снова. Савин держит на руке сына, тот, в мать синеглазый, болтает ногами, торжествующе кричит:
— Мам, я сам звонил!..
После первого знакомства — парень дружелюбно шлепает мягкой прохладной ладошкой по моей руке — его уводят умываться, переодеваться. Мы с хозяином входим в небольшой, с открытым балконом пустоватый зальчик: диван-кровать, телевизор на ходульках, круглый стол посредине и на левой, ничем не занятой стене — портрет Орлова. Он настолько неожиданно и вместе с тем привычно, естественно смотрит из блестящей металлической рамки, что невольно хочется поздороваться, что я про себя и делаю: здравствуйте, Сергей Николаевич!..
— Все никак не обживемся, — беспечно говорит Савин и, заметив, куда и на что загляделся гость, объясняет: — У всех у наших есть. С одной карточки увеличивали.
Высокий, темноволосый, в желтой трикотажной тенниске, обтянувшей широкую борцовскую грудь, он становится рядом и тоже смотрит на Орлова; только что беспечно веселый, голос его звучит строже, благодарно:
— Все это, — коротким кивком он показывает вглубь комнаты, — тоже с его помощью получили. На все человека хватало.
— Квартиру? — уточняю я. — Каким же образом?
— Жили на частной. В очереди на заводе стояли. Это уж у нас Олежка был… Ну, приехал он как-то, Сергей Николаевич, побыл у нас. Весь вечер с Олежкой забавлялся. Он тогда потешный был — ходить начинал. — Савин пожимает плечами. — И разговору-то насчет этого никакого не возникло… Сказать вам, мы с Людкой и так довольны были. Угол есть, да тут еще, говорю, на очередь поставили. Чего ж еще надо? Привыкли — всегда с людьми, на людях. Детдом, потом пять лет в общежитии, в институте. И ту, что снимали, — тоже вроде общежития. Только платить — побольше… Уехал, значит, а через день-два передают: Савин — к директору. Вы его знаете, Евстигнеича нашего?
В карих, опушенных, как у девушки, густыми длинными ресницами глазах Савина — выжидательная улыбка.
— Знаю немного.
— По виду — не подступишься! Поспрашивал, как дела в цехе, — затуркались мы тогда с одним новым изделием. Похвалил — пустяковину я там одну предложил… Потом вдруг вопрос: «Так ты что, детдомовец?» Точно, говорю, из детдома. «Жена — тоже?» И она, мол, — оттуда же. «Отец, мать есть?» Нет, отвечаю. «И у нее — нет?» И у нее, мол, нет.
Теперь у Савина улыбаются не только глаза, но и широкие губы, щеки, по-юношески свежие и трепещущие, как черные бабочки, густые ресницы; погоди, сейчас еще не то будет! — словно обещает он.
— Помолчал, уставился на меня, сразу из двух стволов и саданул! «Вот, говорит, и впредь запомни: есть у вас отец!.. Не тот отец, Савин, кто на свет тебя произвел. Это и баран умеет… Орлов ваш у меня был…» Ну я тут немножко и растерялся. Да зачем, мол? — вроде у нас все в порядке. Усмехнулся. «Очень уж, понимаешь, хотелось ему на мою личность посмотреть. Про вас, зеленых, расспрашивал. В общем, есть решение выделить вам в новом дому квартиру. Так что — собирайте узлы. Если они есть, конечно… Ордер получишь в завкоме — они утвердили. Объяснил нам кое-что Орлов ваш…» Я чего-то там лопотать стал, благодарить, — поморщился и рукой машет. «Давай, давай, — проваливай. И смотри, с новинкой завалите — шкуру спущу!..» Так вот и поселились! Да, причем вместо однокомнатной — двухкомнатную дали. Дескать, народ вы молодой — разрожаетесь, потом с вами опять канителься!
Прелюбопытный разговор с директором Савин пересказывает в шутливом тоне, этой же грубоватой шутливостью и прикрываясь, — черта всякого настоящего мужчины. Понимаю его состояние, как лучше понимаю теперь и что значит эта обычная пустоватая комната для него и для его симпатичной жены — для молодых людей, живших прежде только в общежитии.
— Посмотрите, дядя, какие мы чистенькие стали! — представляет мать сына, вводя его за руку.
Голопузенький, в одних трусах, с потемневшими после умывания волосами, малыш с удовольствием ступает босыми ногами по крашеному полу, на его широкой грудке — в отца пойдет — блестит капля воды. Успела привести себя в порядок, переодеться и мамаша: на ней короткое в клетку платье, открывающее смуглые руки, округлые коленки, волосы со лба забраны синей, под цвет глаз, лентой. Красиво это — когда у молодой женщины, которая сама еще на девчонку похожа, такой взрослый самостоятельный сын.
Услышав, что я обращаюсь к ее супругу по имени-отчеству, Люда звонко смеется, на щеках ее обозначаются очаровательные ямочки.
— Это кто ж у нас тут Михаил Иванович? — спрашивает она. — Сынок, как нашего папу звать?
— Миша.
— Вот и хватит с него! Да и что это за имя — Михаил Иванович! Так только медведей зовут!
— Эх, промахнул я — на сверстнице женился, — сокрушается Савин. — Взял бы лет на десять моложе — почтение бы оказывала.
— Это сколько же ей было бы? — С чисто женской практичностью Люда подсчитывает, негодует: — Шестнадцать лет? Бессовестный!
— Ничего, подросла бы, — успокаивает муж.
— Мы вот тебе с Олежкой зададим! Михаил Иванович!
Поддразнивая, Люда украдкой показывает кончик языка, супруг в ответ смешно морщится, — в семье еще живет дух юношеской влюбленности молодоженов, этот редко надолго сохраняемый дар.
Категорически отказываемся от ужина и чая; Савин приносит две бутылки пива, придвигает стол к диван-кровати и — блаженствует. Сейчас, когда мы сидим близко друг от друга, замечаю в нем особенность: лицо у него молодое и свежее почти по-мальчишески, а глаза старше, вдумчивей, хотя и покоятся в густых женственных ресницах; несомненно, что его житейский душевный опыт больше его лет.
— Люда освободится, утискает парня — тоже расскажет, — чуть понизив голос, говорит он. — По существу он нам отцом и был. Хотя, конечно, не называли так. Помню, мы из-за него подрались даже. Чуть не всей группой полосовались! Ну чего ж, — ребятишки, лет по шесть-семь было.
— Почему же подрались?
— Один там у нас пацан похвастал, что дядя Сережа сильней всего его любит. Мы и распетушились. «Нет — меня сильней!» — «Нет — меня!» Кто-то кого-то за ухо дернул, за нос, ну и понеслось. Ревность! Пришел он, узнал, что за шум, — рассмеялся. «Люблю я, говорит, всех вас одинаково. А драться будете — никого любить не буду. Тоже — одинаково…»
Блеснувшие мимолетной улыбкой карие глаза Савина снова становятся старше его, как задумчивей, без шутливых ноток, звучит и его голос.
— Он действительно всех нас любил. А как это — не постигнуть. Вот я, допустим, — люблю своего сына. А если еще сто детишек? Двести? Тогда как?.. Ну, я понимаю: жалеть, беспокоиться о них… А ведь он — любил! Мы же это чувствовали. Для этого как-то специально надо быть устроенным, что ли?
— Наверно…
— Вот сейчас уж — взрослый, сам отец. И то иногда с Людой вспоминаем — удивляемся: ведь не баловал он нас. Никого не выделял. Конфеток в кармане не носил… А выше его для нас никого не было. Похвалит — на одной ножке скакать готов. Замечание сделает — весь день кукситься будешь. Почему?
Савин не спрашивает — размышляет, сам же себе ставя вопросы, и, отвечая на них, выверяет размышления. Слушаю, не вмешиваясь, не перебивая: казалось бы, хорошо знакомая фигура Орлова поворачивается еще одной, неведомой мне стороной; как начинаю представлять и облик самого Савина — умеющего подумать, посомневаться, поискать, вбирая нужное, и после этого, приходя к выводу, принимать решение. Таков он, вероятно, и как инженер — не случайно же обмолвился насчет того, что предложил какую-то штуковину.
— Это он с нами так — когда еще малышами были. А подросли — в девятом там классе, в десятом — он нас каждого… ну, как бы в поле зрения держал. До тех пор, пока сам на ноги не встанешь. Да и потом даже — как с нашей же квартирой, к примеру… Что у нас в детдоме умно было поставлено — это — найти в тебе что-то. Причем опять же — в каждом. Конечно, сообразили мы все это потом, позже — не тогда… Понимаете, в детдоме у нас свои обязанности были. Дров, допустим, напилить. Уборка по комнатам, на огороде. Это мы все с охотой делали — вроде в игру играли. А у многих еще что-то было. Склонность, привязанность, что ли? И вот это-то замечали, поддерживали. Если кто поет, играет — в музкружок его, к Софье Маркеловне. Симка Вахрушев рисовал толково — с седьмого класса ему альбомы покупать начали. Да не такие, как всем нам — получше. Забузил один — с чего, мол, одному Симке? Ему — тоже такой, на! Помазал, помазал и бросил. Семен же архитектурный кончил. В Норильске сейчас работает. Не ошиблись, выходит.
Отхлебнув осевшее пиво, Савин усмехается.
— И со мной ему повозиться пришлось… В десятом классе у нас как поветрие какое прошло: все в военные училища, и никуда больше! Офицер из военкомата приходил — призывал. А после этого, совпало так, воспитанник наш приехал — летчик-испытатель.
— Андрей Черняк?
— Точно, — кивает Савин. — Постарше-то нас лет на шесть, может. И уже с орденом! Ну, тут мы и вовсе головы потеряли. Не столько к экзаменам готовимся, сколько на турнике крутимся, мускулы наращиваем. Да о будущих подвигах мечтаем. У меня тоже все четко запрограммировано было: или в летчики-испытатели, или в подводники. Во амплитуда — да?
— Подходяще!
— Тут он к нам в комнаты почаще заходить стал. Чуть не каждый вечер. И не думайте, что отговаривал нас, разубеждал. Нет, ничего подобного! Просто помогал каждому разобраться. Одним сразу советовал: иди, правильно, у тебя получится. Мне посоветовал — в военно-техническое. Я, конечно, ни в какую: что вы, никакой романтики! Или летчик, или подводник. Земля и вода — две стихии, и я — покоритель их! Потом опять такая же беседа, потом еще. «Ребята, ребята, говорит, поверьте мне: армия — это тоже призвание. Это ж на всю жизнь. Ошибетесь — исправить трудно. Оттуда по заявлению не уходят. Да и неправильно — всем подряд в армию идти. Человек, прежде всего, рожден для мирного труда. Если понадобится — солдатами вы все станете. И хорошими солдатами!» А мне опять все про то же: «Ты, Михаил, хорошо чертишь, любишь математику. Зачем же тебе в летчики? Подумай, не лучше ли все-таки в военно-техническое?..» Мы ему во всем верили. А уж что касается армии — безгранично. Знали, что он был офицером. Про то, сколько у него боевых наград, — легенды у нас ходили!.. Ну, и действительно, начал задумываться, сомневаться. Математику, верно, — любил. Нравилось с машинами повозиться. Свой первый вечный двигатель — перпетуум мобиле — я еще в пятом классе изобрел.
Савин смеется, разводит руками.
— И чем все это кончилось, сами видите. Не стал ни летчиком, ни подводником. Когда человек — не гений, при таком выборе его, как ветром, и туда, и сюда качает. Верно? Прочитал правила приема в политехнический — и подал. О чем, кстати, не жалею. Ну, а Люда уж — следом, как условились… — Он прислушивается к голосам жены и сына, тише добавляет: — Занимается она техникой безопасности. И, кажется, довольно толково.
На улице синеет; в доме напротив одно за одним загораются окна, и от них, да еще от полосы света в коридоре, в пустоватом зальчике не темно, а как-то доверительно уютно. В сумерках портрет Орлова на стене кажется почему-то больше, впечатление такое, будто он молча участвует в нашей беседе. Из кухни доносится смех Олежки и матери — эдакий звонкий бубенчик и влюбленное, деланно строгое воркование. Савин курит, подсвечиваемое при затяжках огоньком сигареты лицо его сосредоточенно.
— Он многому научил нас… Проступки мы свои сами обсуждали, на группах. Самый позорный считался — когда кто-то врет, изворачивается. Дружить нас научил — по-настоящему. Рассказывал, как она на фронте проверялась. — дружба… Огнем и смертью… Мы вот сколько лет уже — как разъехались, разлетелись. А все равно держимся друг за друга… Болел у нас парень один тяжело, в Калуге. Списались, скинулись — по цепочке как-то так. Купили ему двухмесячную путевку на юг. Ничего — выправился… Недавно у нас с Людкой гость был — Федор Кислицын, наш же. Каменщиком в Москве работает, дома строит. Три дня пожил — в Куйбышев к Самарину поехал. В августе мы к нему собираемся. Это к его приезду диван-то-кровать купили — неловко на полу укладывать. А то совсем шаром покати было!.. — Савин усмехается, смешок его в этот раз добродушно ироничен. — Жена вон говорит: неумехи мы с ней. А по мне — так ерунда это, обживемся. Важно ведь, не как живешь, а чем живешь. Тоже, между прочим, его слова — Сергей Николаича.
— Это вы что в темноте? — заглянув, удивляется Людмила Ивановна. — Включить?
— Не надо, так лучше.
— Иди, наследник ждет, когда ты ему спокойной ночи скажешь, — зовет Людмила мужа и тихонько смеется: — Все договаривались, что пойдем с дядей прощаться, да сомлел сразу. Рано поднимаем.
— Я мигом, — обещает Савин.
Засидевшись, хожу из угла в угол; слышу, как неразличимо и ласково гудит баритон Савина-старшего — над Савиным-младшим. Вот чем отличается детство в семье от детства детдомовского: даже при самых идеальных порядках в детдоме никогда не услышит над собой такого убаюкивающего отцовского гудения. Звонок, и общая команда: дети, — спать! Как тот же самый звонок разбудит их утром, а не родной, пусть даже и строгий голос: сынок, доча!.. Я лишился матери мальчиком, тридцать лет подряд другая женщина пыталась заменить ее мне, как-то и заменяя, но даже теперь, на склоне лет, вижу во сне лицо матери, чувствую ее руку, ее мимолетную ласку — все то, чего мы, дети, взрослея, — по эгоизму роста, по неразумению да по ложной стыдливости — бежим, увертываемся и чего однажды нам горько недостает. Важно, однако, что все это было, может сниться и, если до жестокости прямо — ничего этого нет у ребятишек в детдоме. Нет и не будет — потому, что детские дома существуют и будут существовать впредь: жизнь такова, что ни одно цивилизованное общество, даже наше, не сможет обойтись без них. И тогда еще вопрос самому себе: значит ли все это — при прочих равных условиях, — что детство в детдоме в чем-то неизбежно обеднено? Вероятно — да. И тем, значит, важнее, выше труд таких воспитателей, как Орлов, — труд, равный подвигу…
Нет, что бы там ни толковали, как бы ни спорили, а телепатия существует! Иначе чем же другим можно объяснить, что Савин, вернувшись, заговаривает буквально о том же, о чем минуту назад размышлял я. Пусть не со всем соглашаясь, а то и не соглашаясь и вовсе.
— Уложил. Даже про Иванушку-дурачка немного рассказал, — говорит он, занимая прежнее место и закуривая. — С вами, может, сегодня настроился так? Знаете, сижу сейчас около него, около Олежки, и думаю: хуже мое детство было, чем у него? Или нет? Вроде бы обязательно хуже, — ни отца, ни матери. Какие-то участки, сектора — тут, в черепке — только теперь начинают функционировать. Родительское чувство, отцовское… Наверно, и другие, смежные, что ли, сектора пустовали. У меня, допустим — сыновьи. Если не совсем пустовали — то частично заняты были, по логике. Конечно, никто со мной, да и с Людой тоже, не гоношился — как с ним. «Олежка, ложись, Олежка — спокойной ночи!..» Хотя сказки, между прочим, рассказывали. Мы с ним дойдем до того, как Иванушка-дурачок в тридесятое царство поехал, он и уснет. Дальше этого царства все никак не уедем. А я их, в детдоме, слыхал да переслыхал, — была у нас Мария Саввишна, воспитательница. Как отбой — зайдет к нам, к младшим, и рассказывает. Глаза уж слипаются, а все слушаешь… И вот верите? Сказать, что у меня все хуже было, — не могу, совесть не позволяет. Или, может, потому, что детство — оно всегда детство и есть?
А ведь очень точное наблюдение, соглашаюсь про себя с Савиным, и память мгновенно оснащает его примерами-антиподами. Не просто разное — чудовищно разное было детство Коленьки Иртеньева, из толстовской трилогии, и Алеши Пешкова — из горьковской. Но и в том, и в другом случаях — детство, пора самых свежих, ничем не замутненных восприятий, познаний и удивительных открытий. Так что пускай наблюдение это не ах какое и новое, — выношенное и рожденное собственным опытом, оно каждый раз первородно.
— По части всяких там нежностей мы, конечно, не добрали, — все так же негромко продолжает Савин. — Недополучили, что ли… Но в чем-то другом росли не хуже. Получше, пожалуй. Правильней… Гармоничней — вот самое подходящее. Хотя, наверно, больно уж по-книжному. Нет?.. Понимаете, не было у нас белоручек — мы все умели. Не было слабых, хилых — насчет физвоспитания, спорта у нас толково поставлено. У нас даже — уж не знаю почему — очень отстающих не было. Нас тянули, и сами друг за дружкой тянулись, — потому, наверно… И вот еще: на заводе, в цехе у нас, ребята есть, армию отслужили, родители — в полном комплекте. А в Москве — не были. Мы же, детдомовские, — все перебывали. Как девятый класс кончишь, летом — в Москву, на экскурсию. Всю ее, за десять дней, — исходишь, переглядишь. Да к тому ж — дорога. Ездили на своей грузовой машине: навалим в кузов сена, и пошел! Туда — одна ночевка в пути и назад — одна. Да в разных местах чтоб. Палатки поставим, костер, песни поем. Плохо разве?
— Очень хорошо, Михаил Иванович!
— На всю жизнь! С восьмого класса готовились, ждали, когда в девятый перейдешь и кончишь. А по области в какие экскурсии ходили! В Тарханах — были. В Белинском — были. В Верхнем Аблязове — тоже были. Не все еще даже названия-то знают, а мы повидали. Ведь здорово это?
— Здорово, Михаил Иванович!
И тут я должен пояснить смысл наших восклицаний.
В Тарханах, что в ста километрах от Пензы, находится государственный музей-усадьба Михаила Юрьевича Лермонтова. Здесь, в имении его бабушки Арсеньевой, прошла половина его короткой жизни, и нет тут, кажется, ни одного уголка, что не был бы упомянут в его стихах. Солнечные зеркала барских прудов, серебристый ландыш по сторонам тенистых троп, печальные огни деревень, кремнистый, блестящий под луной путь — все это отсюда, тархановское. Сюда, в тихий уголок природы, стремилась душа мятежного певца — сюда, по воле бабушки, привезли его из Пятигорска. Вечным сном спит он в глубине фамильного склепа, где в каменных нишах мерцают зажженные свечи; бесконечной чередой идут к нему люди, оставляют на тусклой свинцовой поверхности его последней домовины цветы; и — как хотелось ему — склонившись, шумит над ним, вечно зеленея, темный дуб… Заодно уж: до сих пор лермонтовские дни поэзии проводили в Пятигорске, где поэта убили, ныне, восстановив справедливость, к нашему глубокому удовлетворению, их проводят и в Тарханах, в русском селе, где поэт жил и в которое он навсегда вернулся после рокового выстрела.
В восемнадцати километрах от Тархан, в бывшем уездном городе Чембаре, теперь — Белинском, расположен второй музей-усадьба; здесь, в небогатом деревянном доме с садом, в семье уездного лекаря рос ясноглазый отрок Виссарион — будущий великий критик, деятельность которого составила эпоху в развитии передовой русской мысли. А по другую, восточную сторону Пензы, примерно на таком же расстоянии от нее, как и до Белинского, есть село Верхнее Аблязово, в котором родился Александр Радищев; местный колхоз, кстати, так и называется — «Родина Радищева». Здесь первый русский революционер пытливо, с горечью вглядывался в жизнь, отчего душа его страданиям человеческими уязвлена была; здесь, в домашней типографии, впервые были отпечатаны страницы его крамольного «Путешествия из Петербурга в Москву». Такова она, наша пензенская земля, и теперь вам понятно, отчего мы, пензяки, с гордостью произносим эти названия — Тарханы, Чембар, Верхнее Аблязово. Причем перечень этот можно бы и продолжить…
— Хороша хозяйка, да? — входя, спрашивает Людмила Ивановна. — Бросила гостя, и заботушки нет!
Она щелкает выключателем — комнатные сумерки, как настороженно притаившаяся зверюга, стремительно и бесшумно прыгают на балкон; сама же комната, залитая ярким светом, — с двумя опорожненными пивными бутылками на столе, — кажется еще более пустой. Людмила Ивановна берет бутылки за самый конец горлышка, щепотью — как что-то неприятное, подлежащее немедленному удалению, уносит их; не слушая возражений, подает чай, сыр, печенье; на ходу задергивает марлевой занавеской окно и балконную дверь; приносит с кухни табуретку и садится наконец напротив — все это быстро, в темпе, эдакой сгусток энергии, живчик в сравнении со спокойным, сдержанным супругом. Летают над столом — разливая чай, что-то поправляя, передвигая — ее округлые, открытые до плеча руки, цельно отлитые из чего-то смугло-золотистого; покачиваются, сопровождая каждое движение, светлые, коротко подрезанные волосы, перехваченные надо лбом синей, под цвет глаз, полоской ленты. Конечно, это я сам любуюсь молодой хозяйкой, но сдается мне, любуется своей воспитанницей — чуть прищурившись от яркого света, посеребрившего металлическую кайму рамки, и Сергей Николаевич Орлов.
— Я уж заодно кое-что и простирнула, — довольно сознается Людмила Ивановна; оглянувшись, словно действительно почувствовав на себе взгляд Орлова, спрашивает: — Вы все о нем разговаривали?
— О нем, — подтверждает Савин.
Синие глаза ее темнеют — от сожаления, что она, вероятно, что-то пропустила, и тут же, утешившись чем-то, светлеют — как тронутая лучом морская гладь.
— А он меня, знаете, как звал? — она спрашивает, чуточку торжествуя, — потому что это относится только к ней одной: — Людашка-замарашка! В начальных классах я с чернилами никак не ладила. Всегда в кляксах ходила!
— Да ты и сейчас с ними не ладишь, — подтрунивает муж.
— Где? — Людмила Ивановна испуганно — да так смешно, что мы прыскаем, разглядываем, поворачивая, кисти рук. — Эх ты, болтушка! Один раз на третьем курсе тушью чертежи облила, — он все и помнит!
— Еще бы не помнил! Перечерчивать-то мне пришлось.
— И тоже — один раз. Да и то потому, что — горела! Другие ребята всегда девчонкам чертили. Не то что ты!
Чудо как хорошо, как приятно наблюдать за такими шутливыми препирательствами молодых супругов, в которые они вкладывают и что-то еще, им двоим только и ведомое, сопровождая их быстрыми взглядами, милыми ужимками; хорошо и немного — может, поначалу неосознанно для себя — грустновато: тебя-то на такие веселые ужимки уже недостает…
— А ты рассказывал, как он нас гулять отпускал? — Людмила Ивановна смотрит на мужа и пытливо и лукаво.
— Ну вот еще! — Брови Савина удивленно приподнимаются, по-юношески свежие скулы его слегка розовеют. — Кому это интересно!
— Эх ты! — упрекает Людмила Ивановна. — Может, в этом весь человек и есть.
— Ты думаешь? — заколебавшись, спрашивает Савин.
— Конечно.
И они рассказывают милую незамысловатую историю одной юношеской любви и о том, как бережно, с глубоким тактом отнесся к ней их названый отец; впрочем, говорит, главным образом, Людмила Ивановна, муж только помогает ей — чаще всего репликами и чаще всего, от смущения, шутливыми. Много позже, при изложении, история эта как-то совершенно случайно вылилась в самостоятельный рассказ — разумеется, несколько дополненный в каких-то деталях авторским воображением. А еще позже он был включен сюда — как очередная, десятая глава.