14

14

Роща, вырастая в размерах, поднимаясь деревьями, — все ближе; Загорово — когда оглядываешься — все дальше уходит, отскакивает назад; отсюда, километра за полтора-два, — залитое высоким утренним солнцем и задернутое струистым маревом — оно выглядит плоским, приплюснутым и таким маленьким, что все его, кажется, можно захватить в охапку.

Козин — в соломенном широкополом брыле, в расстегнутой и выпущенной поверх брюк клетчатой рубахе — вышагивает, энергично размахивая правой, свободной рукой и бережно неся в левой, в авоське, бутыль с квасом; из-за вежливости либо из опасения, как бы я ненароком не грохнул драгоценную кладь, мне он ее не доверяет.

— Вы о бесконечно малых величинах представление имеете? — спрашивает он.

— Весьма смутное, Леонид Иванович, — признаюсь я. — Отношения мои с математикой всегда были взаимно прохладными. А что?

— Да так, похвастать хотел. В журнале «Математика в школе» напечатали мою статейку. Как раз на эту тему. Некоторые размышления об извлечении квадратного корня из минус единицы.

Знак квадратного корня знаю давно — примерно такой же рогулькой обозначаю в рукописях вставки; отважусь извлечь корень из простейших четных чисел порядка — четыре, шесть, десять, абстрактная же минус единица — даже безо всяких манипуляций с ней — кажется мне не только лишенной смысла, но и несколько подозрительной. Зато понимаю, что такое — напечатали, важен сам факт, приношу Леониду Ивановичу искренние поздравления, заодно осведомляюсь, не прямой ли это путь к диссертации?

— Нет, просто упражнение на досуге. Аспирантуру, как вы знаете, проходил я в ресторанчике «Тихий Джимм». Кандидат наук почти в шестьдесят лет — это не звезда на научном небосклоне. — Леонид Иванович беспечально пожимает плечами, из-под широкого соломенного брыля светло-ореховые глаза посматривают иронически. — А мне все-таки объясните, человеку неосведомленному. Если математик знает, любит литературу — это в порядке вещей. Разносторонность! Но чтобы литератор мало-мальски прилично знал математику — пардон! Почему? Хотя, казалось бы, им-то и знать — даже в профессиональном отношении полезно. Четкие логические построения, ничего лишнего. Один, наверно, Пушкин математике не отказывал.

— В таком случае и математикам полезно стихи писать, — обороняюсь я.

— Да сколько угодно, — парирует Козин. — Доктора сочиняют, академики. Хуже того — публикуют!..

Перешучиваясь, входим в жаркую разморенную рощу — немного березы, осина и, под уклон, старые прибрежные осокори; по крутой тропке спускаемся к воде — зажатая узкими берегами, зеленовато-синяя Загоровка здесь выглядит солидно. На ходу скинув брыль, рубаху и сандалеты, Леонид Иванович отрывает руками в сыром темнеющем песке углубление, ставит в него бутыль с квасом.

— Ничего местечко, а?.. Это его Сергей приглядел, после войны уж. Вообще-то у нас купаются прямо в Загорове, у моста. А он сюда ходил: стеснялся там раздеваться — шрамы показывать. Нелепо: чаще всего стесняются того, чем гордиться нужно. И — наоборот, что еще нелепей…

Течение сильное, упругое, норовит мягко свалить с ног, и лишь сквозящая быстрина эта и создает какое-то подобие прохлады: вода лишку теплая; некоторую свежесть испытываешь, когда выходишь — пока не обсох. Леонид Иванович блаженно жмурится.

— Плавать уж перестал — позвонок стронут, мешает… Сергей последние годы тоже почти не плавал. А ведь какой пловец прежде был! Два осколка в нем сидело, тут и тут. — Козин показывает пониже левого соска, шлепает ладонью по правому бедру. — Пока помоложе — ничего, к старости все сказывается. Так же вот — зайдем, как моржи, и стоим. В будние дни, конечно, не удавалось — по воскресеньям иногда.

— Леонид Иванович, кстати. Мне говорили, что приходил он к подъему, уходил после отбоя. Да еще в выходные заходил. Что это — необходимость? Или — не полагался на своих работников, привык все сам?

— Все что угодно — кроме последнего. Необходимость была — внутренняя. Людям он доверял полностью, никогда не подменял их — никакой мелочной опеки, как говорится. Я ведь этим тоже интересовался — сам у него расспрашивал. Дословно его ответов не помню, конечно, а за смысл — ручаюсь. Потому, что не единожды возвращался к ним, в мыслях… А рассуждал он примерно таким образом. Постулат первый, формальный. Рабочий день у него, как у директора, ненормированный — теоретически это означало, что он мог уйти, отлучиться в любое время. Чем, разумеется, не пользовался. Постулат второй и главный, как в истории геометрии — пятый. Если работаешь по призванию, если работа становится естественным состоянием — таким же, как отдых, еда, сон, — то кто сказал, что двенадцать часов — много и к чему тогда вообще часы считать?.. Наконец, третий и последний постулат: нет же ничего интересней, заманчивей, увлекательней, чем растить, формировать молодого человека. Он, знаете, смеялся: «Леня, Леня, — это я дома могу уставать, а не тут. Понимаешь, не устает же человек — дышать?..»

— Обычно такие постулаты, особенно практическое осуществление их не очень благожелательно встречаются домашними, — смеюсь я и делаю в памяти отметку: посмотреть, что это за геометрический пятый постулат…

— Да нет, жили они довольно дружно. — Чуть поразмыслив, проверив, Козин уточняет: — Может быть — с некоторым покровительственным отношением к нему. Как к большому ребенку, с причудами.

— По вечному парадоксу — меньше всего человека знают самые близкие?

— Может, и так, — неопределенно или уклончиво отвечает Козин. — Не берусь судить…

Отбрасываемая ближней ветлой тень, в которой мы укрываемся и потягиваем тепловатый квас, становится все короче; всякий раз, когда солнце добирается до колен и вот-вот коснется носа, пятимся — как раки — вверх по пригорку, волоча следом ополовиненную бутыль, папиросы, спички. Трава даже здесь, неподалеку от воды и деревьев, сухая, ломкая и при подобном передвижении чувствительно колется, царапается. Пощупав высохшие трусы, Леонид Иванович предлагает:

— Ну, что ж, опять полезем?

— Давайте.

Квас снова помещается в импровизированный холодильник, не заслуживающий, впрочем, знака качества; отыскав самое глубокое место — почти по горло, Козин окунается с головой, шумно отфыркивается:

— Теперь уж точно знаю, от кого человек произошел. От бегемота.

Для того чтобы удержаться на быстрине, приходится стоять, подавшись вперед и закидывая, как вплавь, руки, — течение обтекает их, стучится, булькая, под мышками; если еще к этому прикрыть глаза, возникает ощущение невесомости, полета… Плещемся в этот раз долго, сосредоточенно молча, и молчание — как с самого начала повелось у нас — не тяготит, не разъединяет. Тишина такая, что в ней, кажется, различаешь звуки, которые и слышать-то не дано: шуршание в узких берегах быстрой воды, легкий хруст опавшего с ветки листа, шелест голубых стрекозьих крыл — крохотного гидросамолетика, что сию минуту опустился на золотисто-зеленую морскую гладь Загоровки и взмыл снова…

Все-таки больше всего я благодарен Козину за то, что он никогда не забывает, чего от него ждут. Выйдя на берег, он плюхается рядом, закуривает и говорит так, будто разговор и не прерывался; попутно — кажется мне — иносказательно объясняя и то, почему не захотел рассказывать о семейной жизни Орлова.

— Жизнь Сергея интересна не бытовыми подробностями. Жил, как все: неплохо и не больно здорово — обычно… Человек, прежде всего, — его характер, поступки, убеждения. Его дело. И вот по этим-то статьям человек он был — необычный. Крупный. И все в нем было — крупно. Даже — контрасты. — Помедлив, Леонид Иванович почти дословно повторяет то, о чем упоминала и Софья Маркеловна, — так, вероятно, некоторые черты Орлова бросались в глаза всем, кто знал его: — В обиходе он очень тактичный был. Стеснительный, можно сказать — застенчивый. А что уж касалось убеждений, принципов — никаких компромиссов. В одном случае до застенчивости, в другом — до резкости. И все ведь уживалось! Я сначала считал — противоречивость. Потом понял: нет, цельность. Дураки на его прямоту обижались. Умные — ценили. Не умел, не мог он душой кривить. Ни в большом, ни в малом… На другой день, как расстался я с детдомом, пришел — с выговором. «В глупое ты меня положение поставил. Ребята из твоей группы спрашивают, где Леонид Иванович? Что я им ответить должен?» Да что, мол, угодно! Скажи — не понравилась работа. Или, наоборот, — не справился. На другую перешел. Ох, важность какая!.. Рассердился. «Да, говорит, важность, и огромная! Потому что вес твои варианты — вранье. А ребята привыкли верить, Их нельзя обманывать. Они любую фальшь лучше нас чувствуют». Меня тоже, конечно, задело — и без того взвинченный был. Тогда, говорю, возьми да и вылежи им — правду! Он сразу и засмеялся: «Ох, Ленька, Ленька, — ну, конечно же, выложил. Как же иначе?» — «Что ты им, спрашиваю, выложил?» — «То, что было, отвечает. Что какая-то подленькая душонка написала кляузу. А ты оскорбился и хлопнул дверью». — «Зачем, спрашиваю, ты это сказал?» — «А затем, говорит, Леня, что завтра им в жизнь уходить. И нельзя, чтобы они уходили с червоточиной. Зная, что можно обманывать. Ну, и еще одна несущественная мелочь: сам я, — понимаешь, — сам не хочу, чтобы глаза у меня, как у жулика бегали!» — «Тогда, говорю, ты непоследователен. Уйдут твои ребята, зная, что директор у них кристальной честности. Прекрасно! Но уйдут, помимо того, зная, что восторжествовало все-таки не добро, а зло. Не твоя неподкупная правда, а чье-то вранье, ложь!» Опять набычился, шею потер. «И так может быть. Если каждый будет, как ты — в кусты сразу. Переживания собственные смаковать…» Догадываюсь: пошумел он, поездил — пока все утряслось. Хотя от всего отказался. Из районо я тогда — прямиком к нему. Да грубовато так — оттого, что волновался: «Ну, что ж, Серега, — пришел тебе в ноги поклониться». А он в том же тоне: «Иди ты!.. Да если хочешь знать, я для тебя пальцем о палец не стукнул. Больно ты мне нужен!..»

Рассмеявшись, Леонид Иванович разводит и шлепает руками по коленям — будто извиняясь за то, что вынужден упоминать о таких смешных пустяках.

— Вот он такой был: и мягкий, и ершистый. Говорю вам — все вместе в нем уживалось. Очень он мне много дал — как педагогу. Ко всему у него был свой подход, на все — свой взгляд. И всегда — исходя из обстоятельств, из условий. Заметил я как-то, к примеру: детишек любит, привязан к ним, а к себе домой ни разу не позовет. Спрашиваю: почему? «Нельзя, говорит, Леня. Вот если б всех мог позвать — с удовольствием, с великой охотой! Эдакое бы коллективное чаепитие с разговорами, с песнями, со сказками. — И плечами пожал, вздохнул: — Не получается: некуда, — ни в садике у меня, ни во дворе не поместятся. А одного-двух звать — не имею права. Смотри, сколько вреда сразу: они будут — любимчики, я — несправедливый, предвзятый и еще какой-то. Остальные — обиженные».

— А верно ведь!

— Конечно, верно, — кивает Козин. — Сколько он подобных уроков педагогики преподал — не сочтешь… Про него частенько говорили: чего, дескать, Орлову не работать — с таким коллективом! Коллектив действительно был дружный, увлеченный. Пост-фактум, так сказать, — жалею, что не пришлось задержаться в нем. Но тогда уж, ради справедливости, нужно было говорить и о том, что коллектив не с неба свалился — Орлов же его и создал. На первый-то взгляд, люди у него самые заурядные были. Некоторые даже без педагогического образования. Как та же Софья Маркеловна, допустим. Или была тогда воспитательница Ольга Саввишна — сказочница превеликая. Так как же он с ними и работал! Изо дня в день, из года в год. Исподволь, методично, продуманно. Я на двух-трех советах успел у него побывать, и то понял: школа. Он и вопросы на совет выносил неожиданные. Вроде: «Что такое переходный возраст и почему хуже стала учиться Маша Иванова?» Вопрос двухэтажный, в нем уже и ответ будто содержится. А мы, помню, сидим, спорим, горячимся, — думаем, ищем! Сергей, кстати, и тут, на советах, по-своему держался. Как в сторонке: слушает, иногда реплику подкинет и помалкивает — мнения своего не навязывая. Зато случалось — когда какое-то решение требовалось — по-своему решал. Покраснеет, от смущения скаламбурит — спасибо совету за совет, — а поступит иначе. И, причем, обязательно объяснит — почему. Людям с ним было интересно работать. Каждый чувствовал, что он — необходим. Что делает первое на земле дело — детей воспитывает, Сергей не уставал повторять это. О детях он вообще говорил — значительно. Помню его выражение: «Дети — основное достояние нации». Я, знаете, с некоторым опозданием прочитал книжки Сухомлинского. Конечно — явление! Но еще порадовался, погордился и по другой причине: Сергей — той же величины был. Уверяю вас — не преувеличиваю. Верю — и сейчас в наших школах Сухомлинские есть. Пускай пока и безвестные…

Слушаю Леонида Ивановича, и во мне нарастает, крепнет ощущение, убежденность, что нынешняя встреча — одна из самых главных в ряду состоявшихся и, может быть, — завершающая. До сих пор — несмотря на то что уже достаточно как будто знал об Орлове — он все-таки оставался для меня чуть нереальным, что ли, несколько приподнятым над обыденной, окружающей действительностью. Сейчас, обретя какие-то недостающие краски — и краски-то самые нехитрые, — он как бы опускается на нашу многогрешную землю и идет по ней, живой и понятный: не только со своим огромным энергетическим зарядом, но и со своими слабостями, повадками, характером.

— Леонид Иванович, а он записей не вел?

— Нет. Я ему тоже советовал — когда сам додумался. Отшутился: «Ну, Леня, — какой из меня теоретик!..»

Махнув рукой, Леонид Иванович опускается за бутылью; назад мы ее не относим: квас безнадежно теплый, разве что не кипит. И тем не менее, поморщившись, выпиваем по полной чашке.

— Выдумщик он был!.. За что ни возьмется, все у него получалось по-своему. Необычно как-то, ярко. Я вон по школам знаю: дадут из районо указание — провести мероприятие по осенним посадкам. Так оно мероприятием и проводится. Кто пришел, кто нет. Двое лопаты принесли — пятеро забыли. И выходит, абы как да поскорее. А у Сергея — в ту же первую осень, пришел я — праздник! Торжественная линейка во дворе. Знамя развернуто. Сергей перед ними — как командир. По стойке смирно. Трое ребят из строя вышли и в свои серебряные фанфары-горны — как выдадут, аж мурашки по коже!.. Лопаты, грабли, носилки, саженцы — все это заранее приготовлено. И, и закрутилось! Вроде и работа, и игра. Наперегонки, один лучше другого старается. И Сергей, конечно, со всеми. То покопает, то покажет, как лучше корни у саженца расправить, то пошутит с кем. Сначала я, помню, подумал: а зачем это директору? А пригляделся, ощутил — атмосферу эту, и понял: правильно. Если ты у ребят воспитываешь уважение к труду — уважай труд и сам, поработай вместе. Подейственней любых слов получается. В перерыв ребята его облепили — как пчелы. Подошел — спрашивает, слышу, паренька: «У тебя кто друг?» — «Вон, говорит, Васька». — «Видишь, говорит, теперь у тебя еще друг прибавился. Тот самый кленок, который ты посадил. На всю жизнь — друг. Станешь большим, взрослым, придешь сюда, а он уже — дерево. Чуть не до самого неба, руками не обхватишь. Ты тогда, знаешь, что сделай? — ухом к нему прижмись. И услышишь, как радуется он тебе. Шумит, спрашивает: как живешь, Володя? А ты ему по-дружески: «Да ничего, старик. Недавно, понимаешь, Героем Социалистического Труда стал!..»

Мы оба улыбаемся — нетрудно представить, как зарделся от удовольствия этот паренек, как восторженно загалдели ребята; Леонид Иванович потише, позадумчивей говорит:

— Про Сергея вот еще что надо сказать… Работал он, конечно, побольше других. Ночами читал. У него, кстати, превосходная библиотека была. Занят был — по маковку. И всегда находил время на обычное человеческое участие, внимание. Причем, не по обязанности — потому, дескать, что директор. Нет, совершенно естественно. По натуре своей. По какой-то врожденной душевной зоркости, что ли. Спросите Софью Маркеловну, Александру Петровну, любого, кто с ним работал, — каждому чем-то да помог… Про меня уж и толковать нечего: в долгу я перед ним. Потому, может, и рассказываю, что хоть толику пытаюсь вернуть. Наперед зная, что банкротом и останусь: слишком долг велик… Со мной ему побольше, чем с другими, повозиться пришлось. С первого дня — как приехал. А уж с третьего — вплотную: матушка у меня померла… Ждала, ждала, — десять лет. Дождалась, не успела порадоваться, и все…

Леонид Иванович машинально, наощупь, срывает какой-то стебелек, пожевывает его — замена явно не равноценна, не дает потребной сейчас едкой горечи, — закуривает, сильно затягиваясь.

— Иной раз спрашиваю себя: что ж она за свои семьдесят лет видела? — Опустившись на локоть, он сожалеюще качает головой: — Овдовела рано. Всю жизнь — мокрая тряпка да полы. В школах, в клубе — где придется. Вытянула меня. Полегче стало — война. Похоронила внучка. Невестка из дому последнюю утеху свела — внучку. Про меня ничего не знала: жив ли, нет ли. Письма лишь в последний год получать стала — когда я с посольством связался. Я на порог — она на пол, чуть подхватить успел. Сколько ж на старое сердце валить можно!.. Отдышалась и светится: «А я все одно знала, что объявишься. Никому не верила. Не может человек без вести пропасть». Просидели с ней весь день — пошел к Сергею. Все вроде ничего — на крыльцо еще проводила. Под утро вернулся — спит. Пронесло, думаю, — переволновалась. Мне бы ей шагу не давать ступить, — так она сама за мной, как за маленьким. На третьи сутки — с утра уж на работу собирался выходить, — сели ужинать, прямо за столом и — навзничь. Говорю, хотя бы несколько лет отдохнуть ей…

Не видел я его матери даже на фотографии, и все равно тихие слова о ней вызывают в душе отклик. Так уж почему-то ведется: самое дорогое ценишь — потеряв его; только постарев, неизбежно, в той или иной степени столкнувшись со здоровым естественным эгоизмом собственных детей, начинаешь понимать, — вместе с нарастающим ощущением вины своей, — что она значила, для каждого из нас, мать. Прав Козин: не успевают отдохнуть наши матери, никогда не успевают. Поздно, чаще всего — слишком поздно догадываемся, что надо бы им отдохнуть, как вероятней всего опоздают догадаться об этом и наши дети…

— Так вот, о Сергее, — помолчав, продолжает Леонид Иванович, — отклонился я… Не только участием помог — это уже само собой. Со всеми похоронами. Гроб у них в столярке сделали. Машина от них же. С могилкой… В такой момент поважнее это любого участия. Для меня тогда — и подавно. Куда ни кинусь — никого не знаю. После похорон и заночевал у меня. Понимал, как непросто: сразу — и один…

Опережая незаданный вопрос, который, конечно, я так бы и не задал, Козин, помолчав, спокойно, даже вроде бы скучновато говорит.

— Там же, на похоронах, и со своей бывшей супругой встретился… Пришла, поплакала… Спросил, почему дочь не привела — бабушка все-таки? Оказалось, на экскурсию куда-то там уехала. «Большая?» — спрашиваю. «Большая, замуж скоро выходит». — «Получала ли мои письма?» — «Два, говорит, получила». Что ж, мол, матери не показала? Не сказала даже? «Собиралась уже, говорит, уходить, ни к чему было — лишние разговоры. Ты же ей потом написал…» Предупредил: Юлю пришли. Или сам приду — хочешь не хочешь. Дочь… «Приходи, отвечает. Муж знает, что ты приехал». До этого еще тешил себя: что заплакала — по всему. Нет, вижу, — для приличия.

В скучноватом, очень уж спокойном голосе Козина пробивается горечь, — не поддаваясь ей, он невозмутимо пожимает плечами.

— Что ж, — никаких претензий, как говорится. Ушла и ушла. Задело меня только, что муж у нее — дьяк. Никогда она набожностью не отличалась. Расчет в этом какой-то почудится. Хотя понимаю, что и дьяк — человек. Может, и хороший… Обидно другое: дочь потерял. Вернулась из экскурсии — пошел к ним в гости. Звучит: к жене и к дочери — в гости?.. Дьяк этот — мужчина довольно представительный. С тактом: удалился по своим церковным делам. Посидели, поговорили вежливо. И — все, понимаете! Жена — ладно, но дочь, дочь! Совсем чужая. Ни малейшего движения, порыва, ни смущения — ну, ничего! Пришел — обнял, поцеловал. Уходил, не удержался — снова поцеловал. Простите за грубость: чужие с пьяных глаз искренней целуются!.. Свадьбу делали в институте, в Пензе. Приглашение передавали — не поехал. Чего ж всякие кривотолки возбуждать, в неловкое положение ставить: невеста — при двух отцах сразу!.. Мать, безответная душа, — когда я уж в дороге был, — дом продала. Помочь спешила. Помогли мне: долг Альберту перечислили. А что осталось — на приданое отдал. Это — приняли, охотно… Тогда-то и понял: близкий человек у меня один — Сергей…

Солнце наконец настигает нас и тут — под ветлой; дальше пятиться некуда, остается одно — вперед, в воду. По пути устанавливаем полнейшую тождественность желаний — есть хочется; решаем быстренько окунуться и прямиком в «Ласточку» — в ней, оказывается, Леонид Иванович постоянно и кормится. Зайдя по пояс, он останавливается и, словно заканчивая урок, подводит итоги всему нынче сказанному:

— Красивый он человек был. Не внешне. Внешне — не Аполлон. Коренастый, голова непропорционально большая. Ваш брат — литератор, такие головы лошадиными зовет. Хотя у лошадей очень красивые головы — присмотритесь. Кстати уж, к коняге вообще бы попочтительней относиться надо. Можно сказать, на ней, на лошади, Россия в люди выехала. — Леонид Иванович усмехается. — Так что бог с ней, с внешностью… Внутренне, душой, красивый был. Цельный. Озаренный. Добрый, доверчивый — все вместе. Поэтому к нему и тянулись. Одинаково — и ребятня, и взрослые… Жил красиво и умер красиво. В воскресенье, только рассвело, вышел в сад свой яблоки окапывать. Копнул разок — под той же яблоней и лег…

Вот — отмечаю я про себя — и дошел, своим ходом, рассказ об Орлове до конца — до того, чем заканчивается всякая жизнь. С той лишь разницей, что не о всякой жизни вспоминают так благодарно… Леонид Иванович меж тем затыкает уши пальцами и окунается с головой; делает он это шумно, азартно, на речке возникает шторм местного значения.

— Все, будет! — натешившись, объявляет он.

Ох, как не хочется выходить из воды, а пуще того — влезать в прокаленную, будто только что из сушилки выкинутую одежду! Подпрыгивая на одной ноге и всовывая вторую в штанину, Козин добродушно бурчит:

— С собой бы чего взять, да что возьмешь? Жареное возьмешь — прокиснет. Сырое — изжарится. Не-ет, не совершенен человек! Это что ж такое? Превыше всего в нем получается — брюхо. Ты о какой-нибудь тонкой материи размышляешь, а оно тебя перебивает, командует: набей меня! Ладно, — набил, ублаготворил, так оно опять выкобенивается: ослобони меня. То ему — поесть, то ему — попить, мясорубка ненасытная!..

Кое-как справившись с одеянием — весь какой-то расстегнутый и распахнутый — он засовывает пустую бутыль в авоську и теперь охотно доверяет ее мне.