Война

Война

Ополчение. Письма А.Ч. с фронта. Возвращение, путешествие в Самарканд

Я знаю ополчение не с чужих слов, а «в натуре», «изнутри», и в моем рассказе будет как в капле воды отражена вся странная и глубоко печальная история и судьба этого, безусловно, исторического явления (или события), каким ополчение было.

Великая Отечественная война, навязанная нам фашистской Германией, породила в советском народе высочайший взлет героизма и самоотверженности от рядовых солдат до высших руководителей обороной. А потом и победой — Жукова, Рокоссовского, Конева… Об этом написано великое множество поэтических и прозаических литературных произведений, создано великое множество фильмов, театральных спектаклей, музыкальных сочинений, об этом написаны бесчисленные ученые труды. Смысл и реальный облик войны в достаточно верном виде прочно вошел в сознание последующих поколений, хотя реальный смысл и реальный облик войны пытались использовать в свою пользу и в своих надобностях разные «власть предержащие» (власть преходящие): приписать победу не советскому народу и его подлинным руководителям Жукову или Рокоссовскому, а людям, на самом деле бывшим виновниками возникновения этой страшной войны — Сталину, Ворошилову или Молотову; немало было внесено «сверху» и поправок, и искажений в реально бывшую историю. Уже в ходе войны стали внушать миллионам людей, что войну надо воспринимать только под лозунгом «гром победы раздавайся, веселися, храбрый Росс!»; ко времени начала войны обитателей страны так приучили лгать, что и во время войны, и после ее окончания очень многие лгали, вероятно, искренне думая, что говорят правду. Так, когда Кармен задумал создать большой документальный фильм о войне на основе бесчисленных фотографий и кадров, снятых на разных фронтах военными корреспондентами, то оказалось, что не нашлось ни единой фотографии, ни одного кадра, где был бы убитый советский солдат, убитыми были только немцы, и Кармену пришлось отказаться от своего замысла. Когда Г. К. Жуков написал честные и правдивые воспоминания, то их разрешили напечатать, только «поправив» и «отредактировав» его чересчур правдивые сообщения, убрав все «неподходящее» к заботливо созданной о войне идиллической легенде, насильственно искажая «опасный» для мозгов миллионов читателей замечательной книги смысл суждений великого полководца.

Все это — банальные, всем сейчас известные вещи. В годы перестройки в большой степени удалось навести порядок в представлениях о реально бывшей истории, рассеяв не один туман, разрушив не одну приятную легенду. Но меня очень волнует, что реальный смысл и облик Великой Отечественной войны все же далеко не во всем прояснены в должной степени, что еще очень многое остается забытым, несобранным, не разобранным, хотя для очень большого числа советских людей (во всяком случае, не для одного миллиона) именно это забытое и обойденное является кровью сердца, незаживающей раной.

Это касается прежде всего Народного ополчения, столь торжественно и пышно провозглашенного в последних числах июня 1941 года, а когда девять десятых (если не больше) этого ополчения, состоявшего целиком из высококвалифицированной интеллигенции и высококвалифицированных рабочих, погибли, молчаливо (вероятно, от очень большой стыдливости) позабытого. Чего же о нем вспоминать, когда оно погибло, ничего не совершив, не успев проявить ни героизма, ни самоотверженности, ни даже чувства исполненного долга!

Я что?то не замечаю за последние пять лет, чтобы газеты и журналы сколько?нибудь интересовались ополчением и его трагической судьбой. Может быть, что?то было напечатано в специальных военно — исторических журналах — не знаю, я их не видел. Я слышал, что наши военные историки все?таки установили (без особых подробностей), что ополчение фактически, одним своим присутствием на фронте, спасло Москву и всю страну. Немцам, сталкивавшимся с ополчением, даже в голову не могло прийти, что перед ними вовсе не армия, а необученная и невооруженная толпа, и они занимались усердным истреблением этой непонятной толпы, зря тратя драгоценное время в своем стремительном продвижении к Москве и Ленинграду, дав зато время Сталину понять наконец, что нужно немедленно передать Жукову единоличное командование всеми военными действиями, а Жукову — успеть подтянуть к Москве свежие сибирские части. Может быть, это и так, но не слишком ли велика цена за такой небывало оригинальный способ спасения отечества? Ворошилов бросил под фашистские пули все огромное ленинградское ополчение. Летом 1941 года немцы уничтожили к северо — западу от Москвы полмиллиона участников ополчения (не могу называть их солдатами или бойцами, или воинами — ни под одно из этих понятий они не подходят). В то же лето 1941 года, к юго — западу от Москвы, в ополченской дивизии, в которой я был, из трех составлявших ее полков два были полностью уничтожены немцами, из трех батальонов третьего, последнего полка два были уничтожены, и вот остатки третьего, последнего батальона с великим трудом добрались до наших частей, охранявших самые ближние подступы к Москве.

Я остался жив чудом, явно по решению неведомой верховной богини Судьбы, но и по двум вполне реальным причинам: потому что я находился не к северо — западу, а к юго — западу от Москвы, где от ополчения все же кое?что осталось, и потому, что со мной были мои студенты, которые меня оберегали — и спасли. Не могу сказать, что я остался цел: в сентябре этого года начались двадцатиградусные морозы, много раз приходилось спать на снегу, и я отморозил правое бедро — прошло без году пятьдесят лет, а оно все болит.

Но расскажу все по порядку.

Накануне войны я работал в двух местах: был доцентом в Московском художественном институте, где читал (одновременно на всех четырех курсах) всеобщую историю искусств, и в то же время был художественным редактором в Издательстве детской литературы. Когда было провозглашено (явно необдуманно, с чисто показушными целями) Народное Ополчение и в него добровольно и абсолютно бескорыстно пошли ученые, писатели, художники, режиссеры, актеры, студенты, первоклассные рабочие (все — имевшие право на бронь или не подлежащие призыву по возрасту), парторг Детиздата Камир очень волновался, чтобы я непременно записался в ополчение. Я сказал ему, что буду записываться в Художественном институте, он звонил туда — проверял, записался ли я на самом деле. После войны я узнал, что в то же лето этот Камир благополучно уехал в Вятку (Киров) и пробыл там до конца войны.

В Художественном институте в самых первых числах июля состоялся многолюдный митинг, на котором не было директора института И. Э. Грабаря и ряда профессоров, успевших уехать в отпуск, а также студентов младших курсов, которых уже отправили рыть окопы к западу от Москвы. Пламенные речи, пылко и очень убедительно призывавшие записываться в ополчение, произнесли заместитель директора института профессор Горощенко, член партии профессор Покаржевский, член партии профессор Лейзеров, член партии профессор Дурыкин, парторг института. Они первые и расписались торжественно на большом листе, приготовленном для данного случая. Следом за ними расписался и второй заместитель директора Денисов, речей не говоривший, а за ними и все присутствовавшие. В их числе записался и я, ни на секунду не задумываясь о бесспорном значении этого шага. Я немедленно отправил из Москвы жену и дочь — помог дядя жены А. Б. Гольденвейзер. Он устроил, что мою жену и мою дочь взяла с собой уезжавшая в Пензу Центральная музыкальная школа при Московской консерватории. За эту помощь ему глубокая благодарность. Но ничего хорошего из этого не вышло: тогдашняя директриса этой музыкальной школы отнеслась к моей жене и дочери как к чужим, посторонним людям, о которых она нисколько не обязана не то что заботиться, но даже помнить. И оставила их на произвол судьбы, дорого им обошедшийся.

Мой друг, ленинградский историк литературы Цезарь Вольпе, с которым я сблизился, работая в Детиздате, предложил мне, пока окончательно не выяснилось с ополчением, перебраться к нему в дом у Красных ворот, где он жил, приезжая в Москву — чтобы мне не оставаться в полном одиночестве. Я не мог тогда подумать, что этот наш разговор будет последним в жизни. После войны я узнал, что Вольпе, вернувшись в Ленинград, зимой, во время блокады города немцами, решился на безумный шаг: ушел один по льду замерзшего Ладожского озера — и исчез бесследно.

Но перебираться к Цезарю не понадобилось: чуть ли не в тот же день мне позвонил Денисов, заместитель директора Художественного института, и сказал, что завтра, в четверг 6 июля, нужно явиться к 8 утра в здание школы на Новой Башиловке, у стадиона «Динамо», и оттуда уходить на фронт. Я положил в рюкзак немного белья, бумагу и карандаш и явился в 8 часов в школу на Новой Башиловке. Там было полно народу. Очень скоро обнаружилось, что из всего профессорско — преподавательского состава Художественного института явился я один — и со мной тридцать студентов старших курсов и дипломников. Из хозяйственного персонала института явился пожилой бригадир натурщиков Мещерин. Пламенные ораторы, так пылко призывавшие записываться в ополчение и записавшиеся первыми, не явились: они каким?то удивительно ловким (и даже изящным) манером растворились в воздухе и испарились. Студенты отнеслись к этому необыкновенному «явлению природы» без всякого уважения: не стесняясь многочисленных посторонних, высказались по поводу этого громогласно и весьма неизящно. Но Горощенко, Дурыкин и прочие, хоть и оказались презренными обманщиками и трусами, вероятно, полагали, что поступают вполне честно: они ведь в своих речах вовсе не призывали уходить в ополчение, а призывали записываться в него! И записались же, все видели! А может быть, Денисов до них не дозвонился (включая себя самого)? Никакой самый злобный и изобретательный враг не мог бы придумать такую низменную и позорную дискредитацию коммунистической партии, какую с таким необыкновенным успехом устроили почтенные партийные руководители Московского художественного института!

Позже я узнал, что партийным руководством института была спешно организована «плакатная мастерская», якобы насущно необходимая в интересах обороны, в которую все оно, руководство, и вошло, тем самым избавившись от ополчения. Позже, они первыми, бросив институт, уехали в эвакуацию, в Самарканд, о чем пойдет речь дальше.

А. Д. Чегодаев — Н. М. Чегодаевой в Пензу

12 июля 1941 г.

Наташенька и Машукушка, милые, любимые, я до сих пор ничего не знаю о вас, кроме того, что было в телеграмме — что доехали благополучно. Очень хочу знать все, что вы делаете, здоровы ли, все ли у вас хорошо. Но узнать сумею еще только через несколько дней. Меня сейчас, вместе со всем московским ополчением, послали на какой?то срок обучаться, и я с 6–го числа, с утра, только один раз был дома, и письма еще не было. Сейчас я (на несколько дней) в лагере — в чудесном месте под Москвою, в лесу, около речки. Потом вернут снова в Москву. Я не один — тут вместе со мною человек 25 моих же студентов из Художественного института, так что они обо мне очень трогательно заботятся. Обо мне беспокоиться совершенно не нужно — все это имеет вполне мирный и размеренно — спокойный характер. Меня огорчает только то, что сюда нельзя писать — у леса нет адреса! Поэтому письма нужно все посылать домой, в Плотников пер., — потом прочту все сразу. Я до сегодняшнего дня не мог написать, — дальше буду писать при всякой малейшей возможности.

Когда я был в городе, 9–го числа, я в последнюю минуту только узнал пензенский адрес, но и то не знаю, верный ли. Буду надеяться, что дойдет. Мама должна была 10–го уехать вместе с Катей куда?то на Урал. Папа пока в Москве. Лазаревы на даче — где?то около Муранова. Черняки должны были 10–го уехать все в Новосибирск (Елизавета Борисовна позвонила удачно как раз в ту минуту, когда я забежал домой). Виктор Никитич 9–го явился ко мне в казарму. Он очень трогателен, также как Александр Борисович и Татьяна Борисовна[15]. Мама целует вас обеих крепко — крепко. Она очень обо всех беспокоится. Из музея все добудет Вера Николаевна и переправит тебе через А. Б. Целую вас обеих миллион миллионов раз и очень без вас скучаю. Мне нужно только одно: чтобы вам было хорошо, Наташенька и Машенька милые. А.

13 июля 1941 г.

Наташенька и Машукушка, милые, любимые. Очень без вас скучаю и беспокоюсь, как вы доехали и как живете. Я пробуду в лесном лагере еще несколько дней и не скоро еще узнаю что?нибудь про вас. У меня все в порядке — я загорел, немного похудел — что всегда для меня к лучшему, и как мне кажется, вид у меня очень хороший. Воздух тут такой, что от одного его человек должен поправиться. Кругом очень хороший народ — мои и лазаревские студенты из института, — много милых и приятных людей. Единственное, что меня огорчает, — это отсутствие писем. Если бы не это — я был бы совсем доволен такой передышкой в умственном переутомлении последнего времени — хоть физически много трудного. Насколько можно понять, пробудем тут не менее 10 дней.

Все мои дела сейчас в расстройстве: в журналах и в издательстве делать совсем нечего, в обоих вузах — каникулы, дома неуютно, пусто и уныло, мама, наверное, уже уехала. Виктор Никитич на даче, так же как Пименов и Родионов. (Т. е. так было 6–го и 9–го, да вряд ли что?нибудь изменилось с тех пор.) Так что мои теперешние дела даже кстати. Шура [наша домработница] уехала в деревню, так что уже 5–го я сидел голодный. 4–го, после возвращения с вокзала, я ночевал у Лазаревых — дома было тоскливо. 6–го и 9–го был у мамы (9–го даже два раза), 5–го, 6–го и 9–го — у Александра Борисовича, который был исключительно ласков. В. Н. был у меня 9–го в школе, где мы временно разместились. Только папу я так и не видел, но он, должно быть, из Москвы не уедет, так что буду с ним каждый день видеться. Пишу сейчас в свободную минуту — дежурю и на один час перерыв. Завтра буду писать опять. Целую и люблю вас обеих очень нежно и крепко — крепко. Без вас мне плохо. А.

Мы пробыли на Новой Башиловке два или три дня (не помню). Ко мне туда приезжал отец, взял мою «штатскую» одежду. Нас одели в военную (летнюю) форму и распределили по взводам и отделениям. Наш взвод целиком составился из людей, причастных к Художественному институту. Я вошел в первое отделение взвода. Мы выбрали командиром отделения Мещерина — из уважения к его возрасту (и к его честности). Но впоследствии, в ополчении, он куда- то от нас перешел — я не помню, чтобы он был среди нас все лето и осень. Фактическим командиром отделения стал великан Миша Володин, не слишком одаренный студент- живописец, но человек простосердечный и добрый и с явными организаторскими способностями. Я хорошо знал своих студентов, уже не один год встречался с ними каждую неделю. Вторым (по росту) после Володина был Федя Глебов, тонкий живописец, сводный брат Сергея Михалкова. Дальше, по росту, шли живописцы Плотнов, Рубинский и Вознесенский и скульптор Загорбинин, за ним я (рост 170 сантиметров), а за мной еще два живописца — Вася Нечитайло, в послевоенные годы ставший членом — корреспондентом Академии художеств, и Костя Максимов, сыгравший очень пагубную роль в истории современного китайского искусства, так как еще в сталинские времена (и времена Мао Цзэдуна) был послан в Китай учить китайских художников «сталинскому социалистическому реализму». И выучил! Лишь долго спустя с большим трудом китайцы сумели отправить этот максимовский «социалистический реализм» к черту.

В нашем отделении мы жили очень дружно, без малейшей ссоры за все пребывание в ополчении. Но все время, конечно, были связаны и с другими отделениями нашего взвода.

Нарядившись в военную форму и распределившись по взводам, мы отправились пешком по Волоколамскому шоссе в Волоколамск к западу от Москвы, пришли туда среди дня и тут же были препровождены на большой полигон рядом с городом. Нам роздали очень хорошие и красивые винтовки и к ним три патрона, чтобы три раза выстрелить по довольно далеким мишеням. Я держал ружье впервые в жизни, но у меня был отличный глазомер (хорошо помогавший, когда мне пришлось во второй половине 20–х годов по ночам рисовать для заработка разные чертежи и диаграммы на огромных листах ватманской бумаги, и я мог «на глаз», без всяких измерений, проводить во всю длину этих листов сколько угодно параллельных линий, иногда ошибаясь максимум на миллиметр), а к тому же, учась в первой половине 20–х годов на математическом отделении физико — математического факультета в Московском университете, прекрасно знал свойства параболы и других кривых линий и имел некоторые понятия о баллистике.

Поэтому я без особых усилий из трех сделанных мною выстрелов попал в далекую мишень два раза. Ни один из моих студентов не попал в мишень ни разу.

Я был тут же объявлен великим снайпером, но этот неожиданно обнаружившийся мой талант оказался ни к чему — мне не пришлось воспользоваться им в течение всего пребывания в ополчении. На этом наше военное обучение окончилось и больше не возобновлялось.

А. Д. Чегодаев — Н. М. Чегодаевой в Пензу

23 июля 1941 г.

Наташенька милая, любимая, посылаю открытку дорогой — из Волоколамска. Веду самую походную жизнь — ночуем в лесу под елками, тащим массу всякого добра на спине. Но я здоров и не жалею, что не сижу в Москве — только очень скучаю и тоскую без писем. Как только где- нибудь задержимся подольше — напишу адрес. Целую тебя и Машеньку миллион раз, крепко — крепко. А.

С полигона мы ушли куда?то в направлении к Брянску, и все лето и осень прошли у нас в бесконечном и однообразном рытье окопов и траншей, без особой уверенности, что кому?нибудь когда?нибудь понадобится воспользоваться этими окопами и траншеями, что они вырыты именно там, где надо.

Зачем все это было затеяно — не знаю.

У нас было начальство. Ротного командира, очень молодого и эффектного старшего лейтенанта, мы видели один раз за все время, и то всего несколько минут. Он увидел, как я вожусь на дне глубокой ямы посреди чиста поля (долженствовавшей изображать собой окоп), спрыгнул в эту яму и с необычайной стремительностью выбросил из ямы одну за другой три лопаты земли. Вернул мне лопату и довольно презрительно сказал: «Вот как надо рыть. Вы кем были на гражданке?» Я ответил: «Доцентом истории искусств». Он смолчал и вылез из ямы, и удалился — больше мы его не видели. Я думаю, что при таком темпе работы этого франта хватило бы максимум на три минуты, а не на весь день.

Зато взводный был все время с нами. Это был младший лейтенант, лет под сорок, невысокого роста, коренастый, с головой, сидящей на плечах совсем без шеи, неповоротливый и молчаливый, с исключительно тупой физиономией. Организаторы ополчения, там, наверху, видимо, решили, что в ополчение можно спровадить всех офицеров, явно непригодных ни для какого действительно важного дела. Никакому военному делу он нас не обучал — кроме одного дела, которое ему очень нравилось (и по — видимому, давало ощущение своей значительности). Это было «приближение к начальству»: он выстраивал нас в один длинный ряд, становился перед ним посередине и командовал: «Такой?то, приблизьтесь ко мне!» Нужно было сделать два шага вперед, резко повернуться на каблуках налево (или направо) по направлению к нему, еще раз резко повернуться лицом к его персоне и отрапортовать: «Прибыл по вашему распоряжению!» Он кивал головой и отправлял человека обратно на место — нужно было проделать вторично всю церемонию. Этот спектакль он повторял много раз, получая искреннее удовольствие. В прочие наши дела он не вмешивался, предоставляя нам самим разбираться в складывающихся ситуациях. А ситуации никак не складывались: все шло крайне однообразно, мы только постепенно приближались к Брянску.

Мои студенты несколько распустились. Им почему?то, за обедом или ужином, нравилось долго и изощренно сквернословить. Они старательно произносили какую?нибудь длинную тираду, сплошь напичканную непристойными выражениями — просто так, для эффектности. Я как?то сказал: как не противно им так часто пачкать свой язык всем этим сквернословием? Они извинились, но тут же придумали ловкую формулу: произнеся ровно такую же, как прежде, длинную и весьма неблаголепную речь, они кончали ее словами: «Извините, Андрей Дмитриевич!» Я махнул рукой на их привычку — они ведь вправду относились ко мне с глубоким уважением. Но некоторые студенты (правда, не моего отделения) уж совсем оскотинились — противно рассказывать.

Прошел июль, прошел август — ничего нового не происходило…

А. Д. ЧегодаевН. М. Чегодаевой в Пензу

14 августа 1941 г.

Наташенька милая, любимая, моя маленькая!

Третьего дня вечером получил, наконец, первую открытку от тебя (от 4–го числа). Письмо твое, о котором ты пишешь в открытке, еще не пришло. Пишу в свободное время после ночного караула, вчера не успел написать. Я так обрадовался этой открытке — перечитываю ее без конца, наизусть уже помню. Но то, что ты пишешь, очень меня огорчило и еще больше обеспокоило. Я все время боялся, что с Музыкальной школой непременно будут всякие трудности. Я буду всеми способами стараться достать для тебя денег. Я уже написал раньше в институт, чтобы мою зарплату и деньги за неиспользованный отпуск перевели тебе. Ответа пока не получил, напишу еще раз. Напишу также в Детиздат и в Художественно — промышленное училище, м. б., что?нибудь они смогут мне выписать. Страшно меня это беспокоит, думаю и гадаю, как устроить эти денежные дела.

Я рад, что Вера Степановна[16] уехала к тебе в Пензу. Об этом я знаю из открытки, которую мне прислала Лидия Степановна. Больше из Москвы никто мне не ответил — ни папа, ни Александр Борисович, ни Виктор Никитич, ничего о них не знаю. Вере Степановне передай мой самый сердечный привет. С ней тебе будет, наверное, лучше — она что?нибудь придумает, как устроить вашу жизнь в Пензе. Очень хочется знать как можно подробнее, как вы с Машенькой живете. Пиши помельче на открытке, они быстрее, должно быть, доходят. Что ты мне писала раньше, м. б., в Москву, то все повтори, потому что я, пока адреса у меня не было, ничего не получал.

У меня все в порядке, здоров, живу в лесу, в шалаше, сплю на душистом сене, и если бы не самолеты на небе, то пока на войну мало похоже. Впечатлений у меня множество и особенно от природы. Много думаю, голова ясная, давно она так не отдыхала! После этой зимы тяжелой я впервые как следует могу думать. Даже обдумываю свой курс лекций по институту XVII?XIX веков — многое очень хорошо и по — новому получается. Напиши Виктору Никитичу, может быть он достанет тебе какую?нибудь работу для института или еще для кого?либо, которую ты могла бы делать вне Москвы, в Пензе. Правда, это маловероятно, но вдруг что?нибудь найдется. Напиши мне (и пиши побольше) обо всем, что ты и Машенька делаете. Я непрестанно, всюду и везде о вас думаю и люблю так крепко. Целую тебя и Машеньку несчетное множество раз. А.

19 августа 1941 г.

Начал письмо вчера днем, когда отдыхал после ночного караула, но не поспел кончить. Стоял всю ночь — с часу до пяти на часах, в полной тишине (только раза два был глухой гул самолетов), и смотрел, как из?за деревьев постепенно поднимались звезды (ясное — ясное звездное небо!) — Плеяды, потом Альдебаран, наконец великолепный Сириус, моя любимая звезда. Хорошо быть ночью так одному — настороженно вслушиваясь в каждый, самый слабый звук. Но я был, впрочем, не совсем один — неподалеку в темноте было слышно равномерное и мирное- мирное чавканье — это кушала сено наша рыжая ротная лошадь, смирная и совсем не воинственная.

Я наслаждаюсь просто потоком прекрасных впечатлений от природы. Третьего дня мы после обеда пришли копать в овражке на краю широкого скошенного поля, и сразу же начался проливной дождь, от которого нам пришлось спешно спасаться через все поле в деревню. И пока мы сушились в просторной, крытой соломой риге, ливень кончился и на сером — «констеблевском» по своему цвету — небе встала полная двойная радуга — можно бесконечно любоваться на такие краски! Или вчера, тоже к вечеру: дальний край поля — с высоким горизонтом, а правее — несколько высоких развесистых берез, — над белым внизу небом поднялась серо — голубая туча необыкновенного по нежности и интенсивности тона, и на ее фоне — серебристая зелень коротенького ряда деревьев и на краю горизонта — стадо, рыжие и белые коровы и черные овцы, а поле красновато — желтое с разбросанными побуревшими кучами клеверного сена. Все вместе — с ума сойти можно как хорошо! Я все время вспоминаю не только Констебля и Серова, но я очень понял и оценил особенно сильно сейчас Коро — он верен природе в каждом своем полутоне.

Сейчас 7 часов вечера, ясное голубое небо и солнце склоняется к закату, тени длинные — я сижу один на большой кочке на том же поле — на карауле около нашей работы. Скоро придут мои товарищи после перерыва. Стадо на том же месте у далеких берез, только небо за ними светлее, с нежными серыми и белыми облачками. Тишина полная. На бумагу все время влезают большие пауки — сенокосы — приходится их прогонять. Скажи Машукушке, что именно об этом длинноногом сенокосе говорит Яну Бидди, когда она рассказывает про «Дядюшку Длинноногого», у которого можно спросить, где пропавшие коровы, и он скажет. Кажется, я верно вспоминаю, а может быть, спутал[17].

Я хочу получить письмо от мамы, и тогда у меня все будет на месте — мне тут хорошо. Нам приходится, правда, испытывать массу разных трудностей походной жизни: ливень промочил наши шалаши, и пришлось спать на мокром сене, или окопы наши, когда мы в них пришли после дождя (после тактических упражнений), оказались совершенно раскисшими от воды — вязкая желтая глина и еще с водою! и т. п., но все это меня не трогает и не тяготит. Наоборот, в этой походной военной жизни много романтики и приключений, как в «Гекльберри Финне», хотя, может быть, и очень, по существу, прозаического содержания. Зато тем важнее прекрасные человеческие отношения — ко мне очень трогательно и хорошо относятся мои сотоварищи — студенты, и также, тем яснее работает голова. Я очень много и хорошо думаю — и об искусстве, и о литературе, вспоминаю своих любимцев — Китса, Блейка, Вордсворта, Киплинга, Бодлера, Фета, Тютчева, Случевского и больше всего — Лермонтова и Пушкина и моих художников — от египтян до импрессионистов. Но 99 сотых времени думаю о вас, моих самых драгоценных и любимых! Целую вас несметное множество раз, нежно — нежно!

Сенокосы совсем одолели — лезут на шею, на лицо!

Старая Рубча Орловской области.

31 августа 1941 г.

…У меня все в порядке. Мы переправились в грузовиках сильно к югу, в Орловскую область. Живем в прекрасной «стопроцентно» — русской деревне среди широких, сжатых уже полей и дальних лесов. На этот раз имеем жилье под крышей — большое, вырытое в земле и крытое соломой овощехранилище. Но обе ночи провели на картофельном огороде и на жнивье, под звездным небом, около наших земляных работ. Сегодня ночью я был караульным, пока остальные шестеро спали в копне ржи. Ничего нет прекраснее ранней зари, когда звезды постепенно бледнеют, а небо светлеет и розовеет — как в «Гамлете»: «Но вот уж утро в розовом плаще росу пригорков топчет на востоке». Я ведь не мог все это видеть раньше так часто и разнообразно. Потом, ближе к утру, когда солнце, как вчера, восходит в легких облаках — краски становятся как на тропических раковинах: нежно — розовые полосы сквозь нежно — дымчатые и серебряные пятна облаков, а в стороне (это сегодня утром) — тусклый голубой небесный свод над далеким редким лесом, прорезанный серо — розовыми длинными полосами облачков. Настоящий Веласкес. Сочетание серо — голубого неба, соломенно — серого жнивья, дальней зелено — голубой полоски леса — удивительно, особенно когда лежишь и смотришь вверх на небо и вдаль. Я живу с Шекспиром, с Гете, с Пушкиным, с импрессионистами — со всем моим отстоявшимся чистым «настоем» или «экстрактом» впечатлений от искусства, природы, прошлого, — голова ясная и свободная. Вчера я нашел флегматичную и спокойно — мудрую серую жабу с золотыми глазами — и счел ее хорошим предзнаменованием. Так хочу вас с Машенькой видеть, так хочу, и, может, скоро удастся? Хорошо бы поскорей. Я так крепко люблю вас и целую обеих. А.

Покров, Смоленской области.

12 сентября 1941 г.

Наташенька моя милая, любимая, моя маленькая, у меня очень давно, почти 2 недели, не было писем (из?за того, что мы перешли далеко на другое место и изменился номер полевой почты (теперь — 927). Но вчера, наконец, привезли гору писем, и мне там оказалось ни больше ни меньше как 21 письмо! Твоих писем 8, 4 Машенькиных, открытки от мамы, папы, Татьяны Борисовны из Нальчика, Лазарева, Пахомова, письмо от Дуси Либман и из издательства — целая уйма всяких новостей. О вашей жизни я знаю теперь еще почти за 3 недели. Я так радовался вчера и сегодня радуюсь и вашей комнатке с виноградом на окнах, сиренью, русской печью и кошкой — и ты, и Маша так ее описали, что я почти представляю ее себе — и тому, что у тебя, может быть, устроится чтение истории искусства, и тому, что у тебя есть деньги и что был Родионов, и «моему» дубовому лесу, который я почувствовал как особенно нежную милую связующую нить между мною и тобой. Я только очень огорчился тем, что Машенька хворала — я так беспокоюсь о ней и о тебе, так хочу, чтобы вы были здоровы и все у вас было в порядке.

В. В. Пахомов написал мне (в очень ласковом и внимательном своем письме), что тебе должны были перевести 500 р. И что он устроит постоянный перевод следуемых мне денег. Тогда ты сможешь прожить в Пензе всю зиму даже без работы. Ты мне не посылай денег — мне их тратить тут некуда, лучше береги про запас. Твой перевод я еще не получил, но когда получу, то этого будет мне вполне за глаза. Посылку Виктора Н. тоже еще не получил, их будут раздавать, вероятно, завтра и послезавтра, как и переводы— наверное, все это уже пришло. И мне, наверное, ее пошлют, посылку, потому что я, до этих писем, писал и В.H., и Т. Б. о том, чтоб мне немного послали разных вещей, в том числе носков. Из института я никаких известий не имею, не знаю, послали ли они тебе что?нибудь. Мне больше всего хочется, чтобы ты и Маша могли жить, не стесняя себя на каждом шагу, чтобы и Маша, и ты питались как следует и могли иметь запас денег для всего, что будет нужно.

Я очень расстроился маминой открыткой — правда, очень давнишней (28 июля), — они живут там плохо, и если папа за это время не собрал их там, на Урале, всех вместе, то ей, м. б., нужно будет тоже перевести денег. Напиши ей, ты скорее получишь ответ, чем я со своим кочевым образом жизни. То, что Маша идет в школу (т. е. теперь уже пошла) — хорошо и то, что у тебя есть с кем говорить об искусстве! Я так экономлю открытки и бумагу и с таким трудом (и не всегда) их добываю, что никому из друзей — художников в Москву не писал. Если будешь писать Михаилу Семеновичу — передай мой самый сердечный привет и ему, и Пименовым, и другим — Фаворскому, Кукрыниксам, Каневскому, Шмаринову и всем другим. И Лазарю Шоломовичу напиши от меня.

Я рад, что ты в Пензе — у меня с ней связаны очень дорогие для меня воспоминания и впечатления. Места там такие же, как под Саратовом, т. е. самые красивые на свете. Все, что я видел за два месяца, ничего не стоит рядом с теми местами, где вы живете сейчас. У меня нового ничего нет. Думаю все время о вас и люблю так крепко. Целую тебя и Машеньку бесчисленное множество раз! Наташенька и Машукушка, мои самые любимые. Вере Степ, горячий привет. А.

Машукушка моя милая, любимая Машукушка, вчера получил целую массу маминых и твоих писем — весь день читал и очень радовался. Пиши мне и дальше обо всем, что ты делаешь дома и в школе, что читаешь, что нового увидела. Мне страшно понравились твои письма и особенно портрет гусеницы с рогом, которая встретилась тебе, когда шла по улице, по своим делам, наверное. Это гусеница очень большой и красивой бабочки — бражника. Их очень много всегда было в том дубовом лесу, который я видел столько раз в детстве, около Саратова, и который, наверное, совсем точно такой же, как в Пензе. Пенза ведь близко от Саратова. Ты очень хорошо описала мамину комнату — с садиком, виноградом и кошкой, я теперь могу себе представить, как мама живет. Опиши мне и свою комнату. И еще напиши мне подробнее про свои прогулки. Напиши, как понравился тебе «Остров сокровищ». Что ты еще прочла с тех пор? Пиши мне почаще и побольше. И присылай еще что?нибудь. Чертика с двигающимися ногами я спрятал, хотя он, правда, как ты написала, довольно?таки противный. Ты присматривай за мамой, ведь, кроме тебя, больше некому. Вместо меня смотри, чтобы она не уставала и не хворала, и ела как следует, и была веселая. У меня тут все в порядке. Я все время стараюсь представить себе, как вы живете, и очень жду писем.

До свидания. Целую тебя тысячу миллионов раз, а ты поцелуй столько же раз маму. Кланяйся от меня Диме и Вере Степановне, а также дубовому лесу. Посылаю тебе цветок — таволгу. Я сорвал ее у речки. Целую тебя еще столько же раз и маму тоже. А.(папа).

Наступил сентябрь — кое?что изменилось. В тот год очень быстро, уже в первой половине сентября, настала глубокая осень с непрерывным холодным дождем, а очень скоро вслед за этим, в том же сентябре, — двадцатиградусные морозы. Нам приходилось ночевать в вырытых нами же сырых землянках. Шинелей у нас не было — их где?то возили за нами, но раздать так и не успели. Мы кутались кто во что горазд и дрожали под ни на час не перестающим промозглым осенним дождем. И все рыли и рыли, почему?то всегда посреди чистого поля.

С этим моментом у меня связано самое главное и самое для меня драгоценное воспоминание из всего незатейливого хода жизни в то время. Как?то раз я вылез из землянки под моросящим холодным дождем и отправился в лес, чтобы набрать хотя бы мокрого хворосту, в сомнительной надежде хоть сколько?нибудь просушить сырые стены землянки. Я дошел до леса и увидел длинную вереницу очень аккуратно вырытых глубоких ям, видимо приготовленных для установки какой?то электропередачи, но брошенных из?за военных обстоятельств. Идя вдоль этой линии, я заглядывал в ямы и вдруг на дне одной из них увидел очень большую жабу. Она стояла на задних лапках на узенькой полоске непокрытой водою земли, прижавшись животом к стене ямы и вытянув вверх передние лапки. Вылезти она не могла — до верха было больше полуметра. Я лег на землю плашмя, протянул в яму руки и сумел дотянуться до передних лапок жабы. Вытащив ее, я бережно отнес ее в лес и осторожно посадил на землю. Она посидела немного и ушла в глубину леса (жабы ведь не прыгают, а ходят). Я долго смотрел ей вслед. Я тогда же твердо решил, что эта жаба меня спасет, что бы со мной ни случилось. И она ведь вправду выполнила мою, вполне суеверную, но на самом деле совершенно справедливо уверенную надежду. Чем еще могу объяснить мое чудесное избавление от доставшейся на мою долю верной гибели?

Не знаю, кто решил повернуть наше дальнейшее передвижение вместо Брянска в сторону Смоленска. Это произошло во второй половине сентября, когда земля была уже покрыта толстым слоем снега. Вряд ли это мог решить наш взводный, а кто был над ним — мы не видели и не знали. Где?то странствовал штаб нашей дивизии, и, вероятно, нашего полка, где?то ехал обоз с кухней и поварами.

Кстати, забыл назвать имя нашего взводного. Он назывался Алексахин, но студенты его величали иначе (правда, не при нем): на его голове неизменно красовалась большая фуражка с огромным «раструбом» вверх, делавшая его похожим на самовар с большой камфоркой, и он самым естественным образом получил прозвище «Камфорка».

Мы повернули на запад, рыть землю стало уже невозможным. Через сколько?то дней ходу пешком мы очутились в молодом ольховом лесу, на аршин засыпанном снегом, и стояли в нем весь день. Оказалось (не знаю, как это узнали), что перед нами, к западу, нет никаких наших частей — только немцы. И когда стало смеркаться, у студентов лопнуло терпение и они спросили Камфорку, чего мы тут торчим в этом ольховом лесу и не достанемся ли в конце концов немцам? Камфорка погрузился в глубокомысленные размышления и наконец изрек: «Сейчас мы будем проходить приближение к начальству». Студентов взорвало, и они без всяких церемоний ответили ему: «Ну вот, вы и приближайтесь к самому себе, а мы уходим». Алексахин разинул рот от удивления, а мы ушли, больше мы его не видели.

Но в то время, когда студенты разговаривали со взводным, у меня случился свирепейший приступ малярии, в свое время вывезенной мною с Кавказа. У меня были (почему — не помню) два тонких серых тканевых одеяла, и я кутался в них, дрожа всем телом. Наконец, я не выдержал и улегся в снег под куст, явно теряя сознание от высокой температуры. Я не знаю, как это заметили студенты, но они вытащили меня из?под этого куста и уложили на единственную имевшуюся у нас телегу с лошадью, на лежавшие в этой телеге ящики с минами, которые мы зачем?то возили за собой все лето — миномета у нас не было. Я забыл сказать, что мы были вообще «роскошно» вооружены: у нас были чудные винтовки, но патронов к ним не было и так никогда и не появилось — один раз летом нам роздали какие?то трофейные румынские патроны, но они в наши винтовки не лезли; у нас были, как я уже сказал, несколько ящиков с вероятно очень хорошими минами, но миномета не было; был у нас даже пулемет, но лент к нему не было. Абсолютно невооруженное воинство!

Когда температура у меня спала, я сполз с минных ящиков и дня два или три шел своим ходом. Мы отправились в удивительное странствие в сторону Москвы, тянувшееся целую неделю. Компаса у нас не было, мы определяли верность направления по восходу и закату солнца. Мы шли по глухим лесам и болотам, стараясь держаться подальше от больших дорог, по которым двигались немцы, а когда оказывались перед каким?то открытым пространством, пересекали его ночью. Я обычно шел рядом с Володиным, он спал на ходу, а я его придерживал, он вдруг «нырял» вперед или вбок, а я его ловил и приводил в вертикальное положение. Закутанные в какие?то тряпки или одеяла, мы, вероятно, производили такое же впечатление, как отступавшие из России французы в 1812 году. Я думаю, что, глядя со стороны, мы, наверное, представляли не только странное, но и жуткое зрелище. Представьте: глубокая ночь, полная луна, мы медленно тянемся по мерзлой вспаханной земле, видной до горизонта, далеко друг от друга, вполне напоминая шествие грешников в ледяном дантевском аду.

Я тогда прекрасно усвоил, что значит спать на болоте, где под тобой в неведомой глубине хлюпает вода, что значит «корни жмут под ребра», как потом верно сказал Твардовский — надо испытать, как непросто спать в глухом еловом лесу, где у каждой елки корни не в земле, а словно только держатся за землю! Но спать нам приходилось мало, мы все же как могли спешили добраться наконец до спокойного места.

Дня через два или три после ухода из ольхового леса у меня сделался второй малярийный приступ, я снова потерял сознание, и меня снова пришлось уложить на минные ящики. Никаких лекарств у нас не было, я слез с телеги, когда снизилась температура, и шел дальше. Есть нам тоже было нечего: обоз с кухней пропал; вероятно, вместе со штабом дивизии попал к немцам. Да мы и не могли зажигать костры, чтобы что?нибудь сготовить, и продуктов у нас никаких не было. За все путешествие до Москвы ели только один раз: студенты потихоньку пробрались в какую- то деревню и достали большой кусок замороженной коровьей туши. Мерзлое сырое мясо нарезали ножом на ломти и всем роздали. Ничего вкуснее никогда не ел в жизни!

Однажды мы нечаянно приблизились к неизвестной нам железнодорожной станции, где находилось небольшое число немецких солдат, которые начали в нас стрелять. Отвечать нам было нечем, да нам и не было видно тех, кто в нас стрелял. Тогда Володин предложил: «Давайте их напугаем», и, поднявшись во весь свой гигантский рост, двинулся вперед с громким кличем: «Вперед, за мною», размахивая своей винтовкой. За ним двинулся, тоже во весь свой рост, Федя Глебов, за ним другие, в их числе я. Оглянувшись, я с удивлением увидел, что Нечитайло и Максимов не идут за мною, а далеко позади ползут на животах! Струсили. Но и немцы, видимо, тоже испугались непривычно странного зрелища наступающих на них врагов и убежали. Но мы старались в другой раз не повторять такой авантюры.

Но для меня это странствие по лесам кончилось весьма драматически. Где?то на шестой или седьмой день нашего пути у меня сделался третий приступ малярии, по — видимому, еще более сильный, чем оба предыдущие; я со своей высоко взлетевшей температурой как?то отбился ото всех остальных, ушел куда?то в сторону, прибрел на скошенное поле и свалился под стог, ничего больше не соображая. Студенты доглядели мое исчезновение, отыскали меня под стогом, и вероятно на моих же тканевых одеялах унесли. Это был Миша Володин и кто?то еще — я потом так и не смог выяснить, кто это был. Я совсем смутно помню, что, когда они ко мне подошли, я горячо просил их не оставлять меня немцам, а пристрелить, забыв, конечно, что стрелять им нечем.

На этот раз студенты сняли с телеги ящики с минами и уложили меня на сено, когда я, должно быть, потерял сознание — я очнулся на мягком сене, тщательно укутанный. Я бесконечно благодарен нашей кроткой лошадке, которой столько раз пришлось меня возить. У меня не было с собой винтовки: боясь потерять ее во время этих страшных приступов, я отдал ее моему ученику и будущему близкому другу, бывшему в моем взводе, — Давиду Дубинскому, большому и прекрасному художнику — графику, как яркая новая звезда вспыхнувшему в 50–е годы и как всякая «новая» звезда внезапно угасшему в 39 лет от неизлечимой наследственной тяжелой болезни. Отдавать другому свою винтовку не полагалось, но некому было обращать внимание на эту мою вольность. Теперь мы были совсем близко от своей цели, и действительно, не могу сказать, на который день, из?за провалов в памяти во времени из?за моей малярии, мы дошли до сторожевых частей, охранявших Москву. Мы сдали оружие. У меня винтовки не было, но студенты соврали, что я был пулеметчиком (пулемет ведь на самом деле странствовал со мною рядом на телеге!). Нас встретили очень приветливо и сказали, что уже давно был приказ вернуть домой все, что осталось от ополчения, и мы можем спокойно идти в Москву. А приказ, вероятно, штаб дивизии возил за собой, и этот приказ, вместе со штабом, достался немцам.

Мы перешли заветную черту и в ближайшей деревне попросились погреться в одну избу. Нас очень радушно приняла пожилая, хорошо одетая женщина, накормила и спать уложила. Нас было четверо: я, Володин, Максимов и еще один студент не из моего отделения, фамилию которого я забыл (кажется, Малышев). Двое улеглись на лавках, а я и Костя Максимов влезли на только что протопленную печь. И эта раскаленная печь выжгла из меня мою малярию навсегда. Утром мы распростились с радушной хозяйкой и только удивились, когда она нас спросила, куда это мы так стремимся, когда Москва занята немцами? Не знаю, зачем ей понадобилось нам врать.

Так кончилось мое ополчение, и можно было подвести итог. Зачем это ополчение было организовано (или, вернее, никак не организовано)? Зачем, вместо подвига и какой?то реальной пользы от пребывания на войне, было только лишь унижение, и унижение незаслуженное, несправедливое и обидное? Зачем я провел несколько месяцев, в труднейшие дни защиты Москвы, ничего не совершив, зазря, только и проев казенные харчи и испортив никому ненужными окопами и траншеями, совершенно непрофессионально сделанными, разные красивые места Московской, Калужской, Брянской областей? Ничего, совсем ничего не сделав полезного и нужного. Чем я могу хвастаться и гордиться? Конечно, чем?то могу: тем, что спас большую жабу, которой грозила верная смерть, если бы я ее не нашел; тем, что не слишком замучил кроткую лошаденку, которая так часто и так долго меня на себе возила. Да, это были благородные поступки, хотя к Великой Отечественной войне особого отношения не имевшие…

Мы шли пешком в Москву, мимо Волоколамска и Нового Иерусалима, и навстречу нам, весело махая нам руками и флажками, неслись сибирские танкисты на своих сибирских танках, и ясно было, что никакой Москвы немцам не взять. Это было уже в первые дни октября.