Университет
Университет
Отделение истории искусств Московского университета. Студенты и преподаватели. Некрасов. Бахрушин. Лазарев. Брунов
К 1925 году, после трех с половиной лет жизни в Москве, я уже так много знал об искусстве, что легко и свободно выдержал экзамен на отделение истории искусств Московского университета и был очень удивлен, когда мне официально сообщили, что для меня места нет. Я сказал об этом отцу, он страшно возмутился и пошел к Луначарскому. Луначарский написал записку в Университет, и место для меня сразу нашлось. Я подозреваю, что дело было только в том, что заполняя, как полагалось, анкету, я в графе «социальное происхождение» честно написал «дворянское», а это в 1925 году звучало, надо думать, совершенно одиозно. Так что тем, что я стал историком искусства и художественным критиком, я обязан Анатолию Васильевичу, за что прощаю ему его некоторые неудачные высказывания.
Отделение истории искусств Этнологического факультета существовало лишь второй год, старше моего курса был только один, второй. Отделение во многом только складывалось, поэтому ряд лекций мы слушали вместе со вторым курсом и по существу были неразлучны. На старшем курсе у меня были близкие друзья — Володя Иванов и Володя Чепелев, на этом курсе были и известные впоследствии Всеволод Павлов, египтолог, и Евгений Веймарн, археолог в Крыму. Чепелев был ярким и талантливым, озорным и причудливым, он умер молодым в эвакуации, в Средней Азии, успев напечатать лишь одну небольшую книжку об «античной стадии» в искусстве Средней Азии. С Володей Ивановым дружба сохранилась на всю жизнь, — он такой же старый, как и я. Виделись мы редко, но никогда не забывали друг о друге. Володя пришел на похороны моей жены в 1977 году и на мое восьмидесятилетие в 1985 году. Я видел его всегда веселым, приветливым и лукавым. На старости лет он возглавил фактически все работы по реставрации памятников старой русской архитектуры. Когда примерно в 1980 году мы с моей дочерью Машей были в селе Уборы недалеко от Николиной Горы, я очень огорчился, увидев, в каком убогом заброшенном состоянии находится знаменитая и удивительная «нарышкинская» церковь, стоящая в этом селе, — я тотчас же написал Володе об этом. Мне передавали, как он сказал, прочтя мое письмо: «Андрей верен себе», — и немедленно послал в Уборы реставраторов; они привели церковь в полный порядок, даже проложили к ней асфальтовое шоссе, чтобы возить туда туристов.
С Павловым и с Евгением Веймарном добрые отношения сохранились надолго: Павлов с начала тридцатых годов стал заведовать древневосточным отделом Музея изобразительных искусств, так что мы виделись постоянно; он подарил мне свою (первую в советскую эпоху) книгу о древнем египетском искусстве. Евгений Веймарн жил в Бахчисарае, в Крыму, и мне ярко запомнилось мое посещение его в середине 50–х годов: мы с Борисом Веймарном, младшим братом Жени Веймарна, возвращались вместе в Москву из Гурзуфа, и Борис предложил мне по дороге завернуть в Бахчисарай. А Женя предложил мне посмотреть только что случившуюся сенсационную археологическую находку поблизости от Бахчисарая: скелет неандертальского мальчика. Мы отправились в рощу, где он лежал. И увидели сидящего рядом с ним на траве археолога — реставратора Герасимова, толстого, волосатого, гораздо больше похожего на неандертальца, чем маленький и даже изящный мальчик.
На моем курсе близкими мне людьми были Наташа Гершензон — моя будущая жена, Наташа Гурвич, дочь известного профессора — биолога А. Г. Гурвича, Жанна Каганская — старше нас, яркая, экспансивная, Шура Журов, молчаливый, застенчивый, ставший после окончания отделения истории искусств учеником В. А. Фаворского и прекрасным гравером; Давид Лебит и Женя Кронман.
Профессорский состав был на редкость разный и неровный. Деканом отделения был Алексей Некрасов, читавший историю древнерусской архитектуры, худой, нескладный, угловатый, с торчащими усами, необычайно восторженный знаток своего любимого дела. Он читал лекции очень пылко и увлеченно и давал точные и исчерпывающие знания о том, что он нам показывал. А показывал он не диапозитивы, а самые памятники, возил нас и в Коломенское, и в Дубровицы, и в Ростов Великий, где мы слушали удивительные по красоте «ростовские звоны». Язык у него был очень причудливый, но весьма выразительный: «Посмотрите, какой там пупырь вытарчивает!»
Искусство Востока читал Борис Петрович Денике. Он был веселый доброжелательный человек, держался со студентами на равных, участвовал в устраивавшихся студентами вечеринках, где прекрасно танцевал. Мы его очень любили. Но лекции он читал не слишком совершенно. Он приносил очень хорошие и интересные диапозитивы, которые всегда показывал я, но лекция часто сводилась к весьма лаконическим и малосодержательным суждениям. Скажем, лекция посвящена персидской миниатюре. Он говорит мне: «Пожалуйста, следующий. Вот вы видите тут довольно маленькие слоны, на которых едут довольно большие персы. Пожалуйста, следующий». Все же он сохранил о себе добрую память. Он подарил мне, когда я был еще студентом, свою книгу о японской гравюре.
Русскую историю превосходно читал Сергей Владимирович Бахрушин. Это было подлинно высоконаучное изложение, умное, яркое, оригинальное. Он выучил меня по- настоящему серьезно обращаться с историческими источниками. Раз он задал мне сочинение о серии документов семнадцатого века, я отнесся к делу легкомысленно, написал нечто очень общее, что уместилось у меня на одной странице. Бахрушин сердито забраковал такое сочинение и подробно объяснил мне, как нужно приниматься за анализ источников. Я написал очень тщательно и внимательно сделанный разбор предложенных мне документов и заслужил добрую похвалу от Бахрушина. Этот урок я не забыл никогда. А Бахрушин вполне справедливо вскоре был избран в Академию Наук.
Игорь Эммануилович Грабарь читал нам курс реставрации. Читал он плохо — это были сплошные «Эээ…» и «Меее…», но показывал он вещи удивительные. В реставрационной мастерской Третьяковской галереи он показал нам только что раскрытые древнерусские иконы: «Владимирскую Богоматерь», «Спаса Нерукотворного», «Троицу» Рублева, «Преображение» Феофана Грека, «Ангела» — того, что ныне в Русском музее в Петербурге. Впечатление от этих сокровищ было не поразительное, а потрясающее — ведь тогда впервые открылось в истории русской художественной культуры нечто, равное по величию и силе искусству Древней Греции или итальянскому Высокому Возрождению. С Грабарем мне потом пришлось встречаться всю мою жизнь, и кое в чем он сыграл в моей жизни важную роль, хотя человек он был неверный и слишком самоуверенный. Но об этом — позже.
Социологию искусства читал Фриче — «отец» советской вульгарной социологии. Уже тогда было в ходу выражение «фричёванная литература». Но я решительно не могу вспомнить, как он нам читал. Помню лишь один эпизод: когда я сдавал ему зачет, он предложил мне рассказать о каком?нибудь русском художнике. Я выбрал Сурикова и доложил Фриче восторженный дифирамб о моем любимом художнике, в котором (в этом дифирамбе) не было ни тени какой?либо социологии. Фриче улыбнулся, поставил мне зачет и только сказал: «Вы очень любите Сурикова». А я действительно доказал печатно, как люблю этого прекрасного художника. В самом начале 1937 года в Третьяковской галерее была устроена выставка Сурикова, и так как незадолго до того вышла книга о Сурикове А. Михайлова, погромно — социологическая, то и каталог, выпущенный галереей, был выдержан в таком же мрачно негативном тоне. Меня очень возмутили эти покушения на честь и достоинство Сурикова, и я напечатал о нем статью, в которой попытался высказать свое мнение о достоинстве и красоте суриковского искусства и дал резкую отповедь Михайлову и каталогу, сочиненному галереей. Моя статья сыграла немаловажную роль — это было одно из первых открытых выступлений против вульгарной социологии, заполонившей литературоведение и художественную критику. В галерее моя статья вызвала великое негодование, два дня длилось ее обсуждение, и на меня собирались писать бурный протест. Но через неделю после моей статьи появилась хвалебная статья о Сурикове в «Правде», и Третьяковке пришлось «пришипиться»: афиша, приглашавшая на выставку Сурикова, говорила о «выставке известного русского исторического живописца», а билет на обсуждение выставки говорил уже о «выставке великого русского художника Сурикова».
Я крайне редко в своей жизни писал о старом (дореволюционном) русском искусстве, но эту статью о Сурикове люблю и перепечатал ее в своем сборнике статей о советском искусстве, вышедшем в 1984 году.
Два профессора были очень неприятны и пользовались дружной антипатией студентов — Алексей Алексеевич Сидоров и Михаил Исаакович Фабрикант. Сидоров представился нам как ученый секретарь Государственной академии художественных наук (ГАХН), сказал, что в этой академии он занимается оккультными науками и пишет фундаментальный труд — «Историю русской порнографии». Надо сказать, что мне этот человек с первой сказанной им фразы резко не понравился, и я не ошибся в своем мнении о нем. На первом курсе он читал нам искусство Древнего мира, читал в Музее изящных искусств, и читал крайне манерно и с порядочной дозой прямой пошлости. Поэтому, когда мы перешли на второй курс и узнали, что об искусстве Возрождения в Италии будет читать Сидоров, мы тотчас установили принудительную очередь, чтобы на лекции было хотя бы три — четыре человека. А на третьем курсе просто отказались его слушать, и его лекции не состоялись.
Фабрикант был очень глуп и читал отвратительно. Читал он о северном Возрождении, невероятно нудно и примитивно. Остроумный Всеволод Павлов очень точно определил сущность этого бездарного и противного человека: «Михаил Исаакович — воплощенное диалектическое противоречие — он как бы есть и его как бы и нет». О позднейшей встрече с Фабрикантом — позже. На его лекции, из вежливости, ходили тоже три — четыре человека в порядке принудительной очереди.
Уже когда я был на четвертом курсе Отделения истории искусств, появились два новых профессора — Иван Людвигович Маца и Алексей Алексеевич Федоров — Давыдов, но я их лекций уже не слушал. Оба они были тогда одержимы вульгарной социологией в самой крайней и абсурдной ее степени. Впоследствии они совсем от нее отошли и очень сильно изменились. После войны у меня установились с ними обоими очень добрые отношения.
Высокая репутация Отделения истории искусств держалась тогда не на профессорах, а на доцентах. Их было четверо: Виктор Никитич Лазарев, Николай Иванович Брунов, Михаил Владимирович Алпатов и Герман Васильевич Жидков. Особенно значительны были Лазарев и Брунов. Виктор Никитич вел семинар по итальянскому искусству эпохи Возрождения, вел его в Музее изящных искусств, на редкость ярко и увлекательно. Я до сих пор помню его первое появление перед нами, сразу всех нас обворожившее. Его лекции отличались не только высокой ученостью, но и очень увлекательной оригинальностью и самобытностью, он преподносил нам великих художников Возрождения как живых людей во всем их человеческом своеобразии и значении — по правде говоря, если не считать Бахрушина, до Лазарева мы не слышали подлинно высокого научного профессионализма в его самой действенной, новой, современной форме. Я целиком обязан своей научной карьерой Лазареву, являюсь его преданным учеником и всю жизнь старался достигнуть такого же высокого уровня настоящей, высоко содержательной и свободно индивидуальной науки.
Не хуже Лазарева читал об архитектуре в мировом искусстве Брунов. В отличие от других известных мне архитектуроведов, он показывал архитектуру не с точки зрения строительства, чисто технической конструкции, а раскрывал духовное и философское содержание архитектуры, ее значение как одного из самых мощных выражений поступательного хода развития человеческого сознания. Я никогда (точнее, до самого последнего времени) не писал об архитектуре, но лекции Брунова глубоко запали в мою душу.
Период моей жизни с конца 1926 года до начала 1938–го, особенно после середины 1929–го, был переполнен множеством замечательных и важных событий, так что в конечном счете я могу только с благодарностью вспоминать столь счастливую судьбу. Но начало этого времени, с конца 1926 года до начала 1929–го, было окрашено в гораздо большей степени тяжелыми огорчениями, а не радостями. Общим «фоном» моей жизни в эти, к счастью, не слишком долгие годы, были жизненные сложности моего отца. Тогда ни я, ни мой отец не могли знать, что большинство наших бед было связано с начавшимся радикальным изменением всей исторической, политической, общественной, даже просто психологической обстановки, с началом и завершением ленинской экономической политики, со все более убыстряющимся переходом к сталинской диктатуре и «командно — административной» системе.
Конечно, не все было связано непосредственно с политикой (как получилось у отца), но дурные перемены проникали во все сферы жизни, никого не спрашивая. С каждым годом стало становиться все труднее и неприятнее в Московском университете. О том, какие там читались лекции — хорошие или плохие, талантливые или бездарные, — я уже рассказал. Дело было не в них, они менялись мало. Но все большее место в студенческой жизни стал занимать организованный мною раньше научно — исследовательский кружок. Я был его секретарем, но возможность направлять его деятельность стала уходить из моих рук, и по чисто политическим причинам. Кружок, в котором участвовали студенты всех курсов — от первого до четвертого, стал стремительно превращаться в арену политических свар, в которые погружались наиболее ретивые («активные», как они сами себя называли) комсомольцы — Лебит, Кронман, Борис Веймарн, Экк, Бандалин, Недошивин, Кеменов и другие. Ссоры становились все резче. Ни к чему хорошему это привести не могло. Наступило время, когда всюду разыскивали (и находили!) врагов народа, троцкистов, оппозиционеров всех сортов и т. д. В начале 1929 года, всего за несколько месяцев до окончания университета, был неожиданно арестован и сослан один из самых «бурных и пламенных» комсомольцев, честнейший и безобиднейший Давид Лебит. Он был обвинен, как я узнал от «самых активных» комсомольцев, в «откровенном и самом зловредном троцкизме».
Лебит вернулся в Москву через двадцать пять лет, в 1954 году, после бесконечных скитаний по лагерям, а потом в ссылке в Сибири и в Средней Азии. Его пригласили в КГБ, извинились, что произошла ошибка, и показали документы его «дела»: оказалось, что он в 1929 году был арестован по доносу тогдашнего секретаря комсомольской организации Германа Недошивина. С помощью В. Н. Лазарева и В. Ф. Левинсона — Лессинга мне удалось устроить, чтобы Лебита приняли на последний курс Отделения истории искусств Ленинградского университета — у него ведь не было законченного высшего образования. Окончив университет, он погрузился в упорную, всепоглощающую работу над избранной им научной темой. Но, видимо, лагеря и ссылка погубили в нем способность к научному анализу и обобщению: сколько он ни трудился, без конца переделывая и вновь начиная свои изыскания, он так и не сумел за всю свою оставшуюся долгую жизнь напечатать ни одной сколько?нибудь значительной статьи.
Воображаемому лебитовскому «троцкизму» была грош цена. Давид рассказал мне, что когда он ехал в свой первый путь в лагерь, с ним вместе ехал крестьянин. Давид спросил его, за что его взяли, тот ответил: «Да за троцкезу какую?то!» Давидовская «троцкеза» была нисколько не более определенной.
Я тут же прекратил собрания «научно — исследовательского кружка». Не знаю, куда «активные» комсомольцы перенесли свои столкновения и ссоры. Только адрес очередных доносов остался, очевидно, прежний. В скором времени судьба, подобная лебитовской, постигла Женю Кронмана — не помню, еще в пределах университета или после его окончания, но с тем же составом участников спектакля. Кронман появился на несколько дней в Москве в короткий либеральный период непосредственно за окончанием войны, но весь остаток своей жизни вынужден был провести в Нижнем Тагиле, работал сотрудником тагильского музея, почти вне всякой связи с наукой об искусстве.
В последний год (или, точнее, сезон) моего пребывания в Московском университете произошли еще два — совсем мелких — события, однако оставившие тяжелый и неприятный осадок в моей душе. В 1928/1929 учебном году стал читать (вероятно, прекрасно!) курс лекций по истории эстетических учений В. Асмус. Совершенно не помню, по каким причинам я не стал слушать его лекции. Но в самом конце четвертого курса неожиданно (для меня) выяснилось, что нужно сдать экзамен по эстетике. И я сдал экзамен Асмусу — позорно плохо. С тех пор прошел уже 61 год, а мне до сих пор очень стыдно! Я постарался искупить свое прегрешение (без ведома Асмуса) изобильным чтением в дальнейшие годы книг по эстетике, но чувствую себя глубоко перед ним виноватым, по существу, ни за что ни про что его оскорбившим. Надеюсь, что сам Асмус об этом не помнит!
Другое событие было много противнее и хуже. Я мог бы быть горд, что меня решили оставить при университете «для подготовки к профессорскому званию», как это тогда называлось (аспирантура и защита диссертации тогда не существовали). Отзыв обо мне сами вызвались написать два профессора — Бакушинский и Сидоров. Но когда я пришел за отзывом к Бакушинскому, он мне весело сказал: «Знаете что? Напишите сами этот отзыв, а я его подпишу!» Мне не захотелось пользоваться услугами такой фальшивки, я повернулся и ушел. С А. А. Сидоровым получилось много неприятнее. Он сам написал мне длинный отзыв на четырех или пяти страницах. Отзыв начинался совершенно неумеренными дифирамбами по моему адресу, из них следовало, что я так учен, что меня незачем готовить в профессора, а надо прямо выбирать в академики Академии Наук! Дифирамбы занимали полстраницы, а далее следовало нечто в совсем ином роде: что я — явный притаившийся враг народа, человек, склонный к весьма сомнительным и опасным размышлениям и поступкам, сознательно извращающий самые основы марксистской теории и пр., и пр., и что меня надо не готовить в профессора, а немедленно хватать за шиворот и отправлять куда?нибудь подальше, в места «не столь отдаленные» (или, вернее, вовсе не в «не столь», а в очень отдаленные). Я нисколько не утрирую «отзыв» Сидорова — он был написан гораздо затейливее и казуистичнее, но и гораздо гаже. Не понимаю, на что он рассчитывал, давая мне прочесть этот откровенный политический донос. Но он мне очень любезно сказал, что сам пошлет свой прекрасный отзыв куда следует. Я с некоторым трудом сумел «перехватить» это милое сочинение, но не ведаю, не послал ли Сидоров «куда следует» копию своего доноса. Университетское начальство он, во всяком случае, известил: вдруг прекратились все разговоры о моей «подготовке к профессорскому званию», словно их вовсе и не было. И никто к ним больше не возвращался.
Я покидал университет с недобрым чувством. Дипломных работ тогда не требовалось, я получил удостоверение о благополучном окончании учения с «направлением на музейную работу». Этой последней заботы мне совсем не было нужно — я и так давно уже был музейным работником.
В четырехлетием и в большей своей части достаточно бесполезном пребывании в Московском университете была, все же, заключена одна, но с огромным для меня значением, подлинная и глубокая радость, далеко перекрывавшая все кругом, все остальное. Это была встреча с моей будущей женой — Наташей Гершензон, дочерью философа, историка и пушкиниста Михаила Осиповича Гершензона. Уже на первом курсе, осенью 1925 года, я обратил на нее особенно пристальное внимание, несомненно под влиянием глубоко запавшего мне в душу сильнейшего впечатления от происшедшей, совершенно случайно и неожиданно, встречи год за год перед тем, в 1924 году, с М. О. Гершензоном (я уже рассказал о нем) — когда я в первый и единственный раз в моей жизни видел и слышал его и был потрясен мудростью его речи и поистине вулканическим его темпераментом. Я сразу заметил, что Наташа очень похожа на своего отца. Она действительно полностью унаследовала два основных качества его душевного строя: редкостный, блистательный талант ученого — и очень тяжелый и трудный характер, каждоминутное возбуждение, болезненную нервозность — ведь М. О. всю жизнь (как я потом узнал) мучил крайней нервозностью свою кроткую и безответную жену Марию Борисовну, сестру прославленного пианиста Александра Борисовича Гольденвейзера.
На первых курсах университета я не только присматривался и с каждым месяцем все более привязывался к Наташе, но в конце концов полюбил ее глубоко, искренне и абсолютно бескорыстно, нисколько ей не навязываясь и сколь возможно деликатнее скрывая свое отношение. Ведь такое чувство было впервые в моей жизни! Но ответного чувства я дождался не скоро. Не возражая сколько?нибудь против моего дружеского внимания, она долгое время только мучила и дразнила меня, иногда довольно зло и жестоко надо мной смеялась. Как?то раз я зачем?то вздумал показать Наташе свои школьные табели со сплошными пятерками — не имея среднего образования, я очень дорожил этими табелями и берег их как доброе воспоминание о своем, казавшемся теперь бесконечно далеком, детстве. Но Наташа подняла меня на смех, сказала, что хвастаться мне нечем, что, конечно, я был пай — мальчиком и примерным «первым учеником» и т. д., — с какой?то недоброй усмешкой. Я разорвал в клочки эти табели и выбросил, о чем до сих пор жалею. Но я просто не мог тогда понимать главного: что Наташе вовсе не хотелось впускать в свой внутренний мир никого постороннего.
Я лишь много позже узнал, что она свое глубокое, единственное, раз в жизни, чувство давно полностью истратила, в свои тринадцать — четырнадцать лет, на молодого человека много старше нее; его звали Олег Поль, он был в годы Гражданской войны, разрухи и голода в той же детской колонии, в которой была и Наташа. Он, видимо, не ответил на ее чувство, ушел в монахи, стал отшельником в Кавказских горах. В годы гонения на религию, 1926–м или 1927–м, он был арестован с другими отшельниками и по неправедному суду расстрелян. Память об Олеге Наташа хранила как величайшую драгоценность всю свою жизнь; за месяц до своего семидесятилетия, в 1977 году, умирая от рака, она попросила положить ей в гроб фотографию Олега — единственную, какая у нее была.
Я со всеми своими чувствами был ей совершенно не нужен.
Мое отношение к Наташе, сколько бы я ни пытался его скрыть, было, вероятно, ясно любопытствующим взорам посторонних, и это могло Наташу только раздражать. А мне расстаться со своим отношением к Наташе стало уже совершенно невозможно. Переносить сложившуюся ситуацию было тяжело. Особенно в те трудные 1927–1928 годы, когда так плохо, напряженно и, как казалось, совершенно беспросветно было дома. Я стал мрачным. А у Наташи настроение, словно в подражание ее отцу, менялось чуть ли не ежеминутно. Я, во всяком случае, не был способен уследить за его переменами и только впадал в тоску и безнадежность.
Своей кульминации неясное и непонятное мне поведение Наташи достигло летом 1928 года, когда ей было двадцать лет. Она уехала на месяц в Киев. Я стал писать ей чуть ли не каждый день, редко пропуская какое?то короткое время, опасаясь, как бы не надоесть слишком большим обилием писем. Наташа отвечала регулярно, но постепенно письма стали приходить реже, а главное, стали какими-то равнодушными и небрежными. И наконец где?то посередине ее пребывания в отъезде, когда я только собирался написать подробное письмо о виденном мною накануне и очень меня поразившем спектакле японского театра «Кабуки», приехавшего в Москву на гастроли, — вдруг пришло из Киева не письмо, а небрежная записка из нескольких, совсем немногих фраз, явно «для отписки», холодная и безразличная, явно свидетельствовшая о том, что мысли Наташи заняты чем?то от меня отдаленным. Письмо о театре «Кабуки» написано не было, и я вообще решил больше ничего не писать. А Наташа до своего возвращения в Москву не подумала, почему это я вдруг перестал писать, и сама перестала писать тоже.
Лишь потом (не помню от кого) я узнал, что Наташа встретилась в Киеве с тамошним студентом и развела с ним головокружительно — стремительный роман, и так этим увлеклась, что позабыла обо всем на свете, в том числе и обо мне. Не знаю, что на нее нашло: этот студент ни в каких отношениях не был сколько?нибудь интереснее и завлекательнее меня, — я вовсе не впадал тут в какое?то излишнее самомнение, а просто, познакомившись с этим человеком в скором времени, обнаружил, что он очень глуп, обладает самым наивным и примитивным эгоизмом и из- за этого совсем ребяческого эгоизма ничего кругом не видит и ничего не соображает. Застав меня, по приезде в Москву, в очень подавленном душевном состоянии, Наташа была озадачена, а потом, должно быть, поняла, что несколько перехватила в небрежности и нашедшем на нее легкомыслии — и стала как?то сразу менять свое отношение ко мне и свое обращение со мною. Возможно, она впервые осознала по — настоящему, что мое отношение к ней — дело серьезное, что с ним нельзя играть, нельзя воспринимать его ни пренебрежительно, ни легкомысленно… Не знаю.
Знаю только, что никогда в жизни не видел от Наташи такого внимания и ласки, как в эту зиму 1928/1929 года.
В эту зиму она впервые стала приходить ко мне на квартиру моих родителей — и очень им понравилась.
Я раньше стал приходить к Наташе в Плотников переулок, обычно по вечерам. И всякий раз решительно отказывался от ужина и любого другого угощения — под какими попало предлогами. Наташа очень долго удивлялась, как это я могу так воздерживаться от всякой еды, впрочем, после нашей свадьбы, она удивилась не меньше, увидев, что я вполне способен питаться ровно так же, как следует всем нормальным людям. А я знал, что Мария Борисовна получает ничтожно маленькую пенсию, что они с Наташей ведут почти нищенский образ жизни, что для Марии Борисовны имеет существенное значение даже самый малый кусок черного хлеба. А я ничего не мог принести с собой — у меня не было ни копейки денег, а мои случайные заработки вроде исполнения (по редким заказам) чертежей и диаграмм приносили более чем скромные результаты.
Только в надежде на какой?то скромный будущий заработок мы с Наташей осенью 1927 года решили попробовать как?то ближе связать свою судьбу с Музеем изобразительных искусств. Мы бывали там часто и уже не первый год на разных лекциях и семинарах, проводившихся не в университете, а в музее, и я и Наташа хотели в дальнейшем заниматься именно искусством Запада, и вполне резонно полагали, что если какой?то срок проработаем в музее даже бесплатно, и конечно, если окажемся годными для музейной работы, то нас скорее и возьмут на постоянную работу. Мы нисколько не ошиблись.