Свое, личное

Свое, личное

Личная судьба А.Ч. Женитьба. Переселение в квартиру М.О.Гершензона и встречи в его доме. Б.Пастернак. Рождение дочери. Люди в доме № 13 по Плотникову переулку. Чтение лекций. Встреча с М.Бабановой

Прочитав предыдущие страницы, я лишний раз убедился в том, что период, который я только что описывал, — между окончанием университета и уходом из музея, т. е. между весной 1929 года и январем 1938 года, оказался одним из самых насыщенных в моей жизни. Действительно, за это время произошли большие перемены во всем моем существовании, в какой?то мере определившие всю мою дальнейшую жизнь. Даже не в какой?то мере, а по правде сказать, целиком определившие, потому что я не только в это время женился и появилась на свет единственная дочь, сыгравшая в моей жизни роль более чем большую, не только стал ученым секретарем музея, но погрузился в самую гущу художественной жизни; в это время сложились отношения и начало дружбы с целым рядом замечательных художников; в это время появилась моя первая книга и первые статьи в газетах и журналах; в это время началась и довольно расширилась моя педагогическая деятельность. Наконец, мои отношения с людьми вышли за пределы только художественной среды, потому что в это время я оказался напрямую связанным и с литературой, и с театром, и с кино.

27 июля 1929 года я и Наташа поженились. Когда Наташа накануне сказала Вере Дмитриевне, что выходит замуж, то была очень удивлена тем, что Веру Дмитриевну это сообщение нисколько не удивило, и та даже знала почему- то, за кого Наташа собралась выходить! Мы уже раньше решили дождаться окончания университета и, если возможно, найти работу, чтобы быть вполне самостоятельными, но, конечно, не думали, что о наших намерениях догадываются посторонние. Когда мы утром 27 июля, одетые во все лучшее, что у нас было (очень скромное и очень немногое «лучшее»!), пришли в арбатское отделение ЗАГС, одиноко сидевшая в пустой комнате молодая девушка, поглядев на нас, даже не спросила, зачем мы пришли, а просто взяла какую?то надлежащую книгу, стала нас в нее записывать, а потом очень ласково нас приветствовала, пожелав всяческого счастья. Мы находились, конечно, в состоянии очень смущенном и взволнованном, но были очень довольны простотой и полной неэффектностью брачной церемонии.

В связи с арестом отца, мои родители и брат должны были уехать из нашей опустевшей квартиры, и мне тоже нужно было убраться восвояси. Моя комната описана не была — я был сочтен самостоятельным человеком. И в начале августа я перебрался в гершензоновскую квартиру в Плотниковом переулке на Арбате, ставшую тогда уже обычной для тех времен (да и позже — тоже) «коммунальной». Я взял с собой свое нехитрое имущество: небольшой книжный шкаф, отцовское деревянное кресло с ручками (то самое, которое стояло перед его письменным столом в Саратове), свое белье (костюмов, кроме того, что был на мне, у меня не было) и отданные мне отцовские и материнские книги, мое главное сокровище. И шкаф, и кресло, и книги — целы и находятся в моей нынешней комнате, в которой я живу с 1959 года.

Мое переселение в квартиру М. О. Гершензона в самом скором времени, в том же году, привело к одному из самых важных событий в моей жизни — к знакомству с Борисом Леонидовичем Пастернаком. На антресолях гершензоновской квартиры, где в свое время находились кабинет и библиотека М. О., жили тогда ученик Гершензона, литературовед Яков Захарович Черняк с женой Елизаветой Борисовной и двумя детьми — Наташей и Борей.

Черняк был близким другом Пастернака, и когда тот приходил к нему в гости, Яков Захарович звал меня к ним наверх. Пастернак читал свои новые стихи и свою новую, тогда впервые им начатую прозу. Я слушал из его собственных уст еще не напечатанную «Охранную грамоту» и мог наблюдать за совершенно поразительными изменениями его лица. Иногда оно каким?то странным образом удлинялось, становилось некрасивым, даже уродливым, каким- то «лошадиным», но в следующую минуту он вдруг, встрепенувшись, словно очнувшись, превращался в какое?то воплощение Аполлона, с таким гармоничным и прекрасным лицом, каких я никогда ни у одного человека не видел. Это, конечно, следовало за каким?то движением его внутреннего мира, за его размышлениями, очевидно, за каким?то его душевным состоянием. Его странный голос, иногда с какими?то выкриками, иногда совсем глухой, действовал совершенно гипнотизирующе на слушателей.

Я должен сказать, что видел за свою жизнь множество замечательных людей. Людей выдающихся, иногда всемирно знаменитых. Но только три раза у меня было полное убеждение, что я нахожусь в присутствии гения, в присутствии даже, может быть, не полубога, а просто самого Бога. Так было с Феллини, так было с Марком Шагалом и так было с Пастернаком. Во всяком случае, Пастернак и его поэзия, удивительная и необыкновенная, стали одним из главных составных элементов моего душевного мира. Я себе не представляю своей внутренней жизни без него, без постоянного и неизменного повторения наизусть его стихов.

Когда Черняки уехали из нашей квартиры, прекратились приходы Пастернака. Но мои добрые отношения с ним сохранились на всю жизнь, хотя видел я его нечасто. В последний раз я виделся с Пастернаком в 1957 году. Это была большая удача, потому что он совсем уединился в своем Переделкине. Мыс дочерью Машей поехали ранним утром в санаторий Узкое — навестить А. Б. Гольденвейзера. Мы застали его на веранде за обеденным столом (обед уже кончился), беседующим с сидевшими с ним за одним столом Борисом Леонидовичем и артистом Рубеном Николаевичем Симоновым. Я очень обрадовался такой встрече. Спрашивать Пастернака, как он живет и что делает, мне не было нужно — это было всем известно[6].

А он подробно расспрашивал, как я живу и что делаю. И это было никак не для «светской беседы» или из вежливости — такими подробностями он интересовался и был так ласков. У меня был тогда очень для меня немаловажный момент в жизни: год назад вышел в свет первый том затеянной мною многотомной «Всеобщей истории искусств», доставивший мне немало мук как редактору этого тома, посвященного искусству Древнего мира, а в 1957 году я заканчивал свою первую большую книгу об американском искусстве, готовясь уйти из института Академии художеств, чтобы перейти в институт истории искусств Академии наук СССР. Пастернак очень заинтересованно и благосклонно расспрашивал обо всех обстоятельствах и деталях моей деятельности и вполне ее одобрил — я словно получил от него благословение на всю дальнейшую жизнь. Такие необыкновенные люди вполне оправдывают существование человечества на нашей неуютной и горестной планете.

Но вернусь к началу. В первые полтора года с августа 1929 года Наташа и я совершили два путешествия — на Кавказ и в Крым, но они оба вышли малоудачными: в первый год, в Геленджике, я совсем расхворался, на следующий год Судак хоть и вышел много приятнее, но мы не купались, а только ходили к морю — на большее у Наташи не было сил — из?за беременности. Но обкатанные морем камешки мы собирали усердно — все знают, как они хороши. Чемодан для поездки в Судак нам укладывал мой брат Митя: уложив два совершенно одинаковых очень скромных Наташиных платьица, в красных пятнышках, он торжественно изрек: «Тираж — два экземпляра» (он увлекался тогда полиграфией).

19 января 1931 года, в Крещение, родилась наша единственная дочь Маша. И сразу стала непреложным центром нашего дома и нашей жизни, сохранив это главенствующее положение навсегда. Наташу не отвезли, а отвели в родильный дом, который находился позади нашего дома, хотя считался находящимся в Денежном переулке, но в заборе, разделявшем оба участка, был сделан проход из одного переулка в другой. Родила Наташа благополучно, но родильный дом, куда мы ее поместили, оказался очень дурным — то ли грязным, то ли небрежно непрофессиональным: Наташу заразили родильной горячкой и не умели ее лечить. Наташа была в очень тяжелом состоянии, а ее еще вздумали передать в какой?то другой родильный дом. Тогда мы с отцом забрали Наташу домой, принесли на носилках через проход в заборе, а за нами мой брат нес новорожденную Машу. Наташа (с достаточными основаниями) боялась, что умрет, и просила назвать тогда дочку ее именем. Я пригласил знаменитого в те времена профессора — гинеколога Илькевича, и он вылечил Наташу. Но других детей, кроме Маши, у нее быть уже не могло.

У Наташи вся жизнь переместилась домой. Она продолжала работать в музее, но все ее помыслы сосредоточились на Машеньке. Что бы она ни делала в тридцатые годы — а она вела тогда музейный рабочий кружок, писала свои первые книги — о Луке Кранахе, о Рубенсе, вместе с В. Н. Вольской о Рембрандте, — все это было даже не вторым, а очень дальним планом по отношению к нашей дочери. В 1940 году Наташа даже ушла из музея (с помощью своего дяди А. Б. Гольденвейзера[7]), чтобы все свое время посвятить Маше, которой в этом году исполнилось девять лет.

Начиная с 1929 года мы с Наташей каждый Новый год встречали у Лазарева, в обществе (неизменном!) его жены Веры Николаевны, М. В.Алпатова и его жены, М. А.Ильина и его жены и нашей общей подруги Д. С. Либман. На Новый 1941 год Алпатов принес сочиненные им на всех присутствующих эпиграммы, на Наташу была такая:

Мой дядя самых честных правил,

Но службу бросить мне помог,

И в няньки к Машеньке приставил —

Он лучше выдумать не мог!

В течение тридцатых годов Наташа и Маша воспринимались мною как неразрывное единство, как самое главное и самое дорогое в моей жизни. Наташа вкладывала в Машу всю свою душу, очень тщательно и деликатно формируя ее ум и сердце, нисколько ее не забалывая и не портя. И была в эти годы очень спокойной, без всяких нервических припадков, которые так часто бывали у ее отца.

Ровно так же относилась к Маше Наташина мать Мария Борисовна, вдова Михаила Осиповича. Ее добрейшая душа в эти годы вся целиком «растрачивалась» на ее внучку — Маше досталось несметное богатство ласки и заботы.

Мария Борисовна была совершенно прелестным человеком — очень красивая, очень стройная и не потерявшая свою красоту до глубокой старости, необычайно умная, высокообразованная и жившая целиком теми же духовными интересами, что и ее муж и весь их круг.

Когда Маше исполнилось пять — шесть лет, Наташа и я начали снова путешествовать — мы могли с абсолютно спокойным сердцем оставлять Машу с Марией Борисовной — она оберегала и воспитывала ее лучше нас обоих.

К нам приходило много очень разных людей. Прежде всего Елизавета Николаевна Орлова — ближайший друг Михаила Осиповича и Марии Борисовны, художница, приятельница Серова и Коровина, с которыми вместе училась, общественная деятельница начала века, издававшая «критическое обозрение», авторами которого были крупнейшие ученые тех лет.

Она была родной внучкой Михаила Орлова, который брал Париж. Ее бабушкой была Раевская, за которой ухаживал Пушкин. Другим ее дедом был Павел Иванович Кривцов, дипломат, который в сороковые годы присматривал за русскими художниками в Риме в те времена, когда там был Александр Иванов. Он был братом декабриста Сергея Кривцова и Николая Кривцова, которому Пушкин посвятил свои стихи. Архив Кривцовых, кстати сказать, Елизавета Николаевна отдала Михаилу Осиповичу, и он по этим материалам написал одну из его лучших своих книг «Декабрист Кривцов и его братья». Этот самый Кривцов Павел Иванович был женат на Репниной, той, что помогала Шевченко, а та была по прямой линии потомком Ломоносова. Так что Елизавете Николаевне в свое время досталось имение Ломоносова под Петербургом — Рудица, много вещей, оставшихся от того времени.

Обладая значительным капиталом, она в 1912 году построила для себя и для гершензоновской семьи дом в Плотниковой переулке (тогда он назывался Никольским, по церкви, стоявшей на углу переулка, на Арбате) и была самым близким, родным человеком и для Марии Борисовны, и для детей Михаила Осиповича.

У Ломоносова была страсть к стеклу, он даже написал поэму «О пользе стекла» и усердно собирал образцы стекла его времени и более раннего. И вот эти дивные старинные бокалы XVII века, Елизавета Николаевна Орлова дарила маленьким Гершензонам пить воду, и они их били усердно, а она их заменяла новыми и новыми. У меня сохранились три зеленых рюмки, один бокал, по — видимому XVII века, звенящий, как камертон, если его осторожно щелкнуть, долго звучащий нежным звуком. Остались разрозненные вещи из зеленого сервиза Веджвуда. У меня сохранились двурукая ваза, несколько тарелок и одна совершенно чудесная тарелочка в виде листа винограда. Когда мне в 1959 году пришлось быть в Англии, там как раз была выставка к двухсотлетию веджвудовской мануфактуры, и по этой выставке, на которой таких вещей, как у меня, не было, я все?таки смог определить, что эти работы относятся к самому началу их деятельности, около 1760 года, поэтому они могли еще попасть к Ломоносову. Я знаю, такая ваза есть в Эрмитаже, но она мышино — серого, а не зеленого цвета; а моя ваза вся покрыта виноградными листьями, так что эрмитажная ваза в сравнение с моей и идти не может. Эта, очень вещественная, память об Елизавете Николаевне сохранилась и бережно хранится в нашей семье.

Елизавета Николаевна была барственного склада, полная, большая, с очень правильным лицом, с седой старомодной прической, какую носили в начале XX века, с живым и умным лицом, с очень веселым и добрым характером. Она воспитывала сирот девушек. Даже в 30–е годы, когда она лишилась и дома, и всего своего имущества, у нее все еще продолжали жить какие?то девочки и девушки, ею подобранные, ею выращенные и устроенные в жизни. По — видимому, это было даже не одно поколение этих самых сирот. Девушки, обожавшие Елизавету Николаевну, в годы революции спасли ее от репрессий, даже выхлопотали ей, как прямому потомку Ломоносова, маленькую пенсию от государства.

Елизавета Николаевна оставалась другом нашей семьи до самой своей смерти в 1940 году. Звали ее все Лили, и даже я звал ее так, настолько она была нам близким человеком. В мое время Лили жила в нижнем этаже построенного ею дома, в крохотной комнатушке, когда?то предназначавшейся для прислуги. На ведшей на второй этаж парадной лестнице (которая почему?то не употреблялась, ходили по черной) лежали покрытые толстым слоем пыли целые горы иностранных книг из усадеб предков Елизаветы Николаевны — Орловых, Раевских, Кривцовых, Репниных. Елизавета Николаевна предложила мне (когда я переселился в гершензоновскую квартиру) разобрать эти кучи книг, отправить все, что возможно, в Ленинскую библиотеку, и взять себе, что мне захочется. Это были поразительные «раскопки» — под пылью хранились подлинные сокровища. Один раз я отправил в Ленинскую библиотеку целый воз книг о Северной Америке (именно воз с лошадью, а не автомобиль!), самые ранние книги были XVII века, самые поздние — тридцатых годов XIX века. Если бы я знал, что буду когда?то усердно изучать историю и искусство Соединенных Штатов! Уж, наверно, никуда не отправил бы, например, книгу Мак — Кензи об открытии им величайшей реки в Канаде, названной его именем! А ведь и все остальные были такого же рода. В другой раз отправил туда же воз географических карт XVIII — начала XIX века — в их числе была, например, гигантская карта Южной Америки на десяти или двенадцати больших листах, с массой белых пятен еще неоткрытых земель.

Но и на мою долю досталось немало удивительных книг, например прижизненное собрание сочинений Гете или тоже прижизненное пятитомное собрание сочинений Байрона, им самим составленное, или прекрасные и знаменитые французские книги 40–х годов с иллюстрациями Жигу, Жоанно, Домье и других художников (лучшие издания Кюрмера) и другие. Я стеснялся брать много книг — Елизавета Николаевна отдала бы мне все эти горы!

В выходящем на улицу деревянном флигеле жили сестра Елизаветы Николаевны — Екатерина Николаевна, ее муж, профессор Сергей Андреевич Котляревский и дочь Павла, одна из ближайших подруг Наташи, постоянно у нас бывавшая, толстая, добродушная. Ее отец был очень некрасив, почти уродлив, и мне потом рассказывала Вера Игнатьевна Мухина, сделавшая его портрет, необычайно похожий и весь пронизанный тонким и одухотворенным умом; что когда она ему сказала, что хочет вылепить его портрет, Сергей Андреевич спросил: «Зачем же, ведь я так нехорош!»

Приходили другие Наташины подруги — Фрося Васильева, Рита Ганешина. Приходил друг М. О. Гершензона — поэт Юрий Никандрович Верховский, большой бородатый человек, очень добродушный и, видимо, очень одинокий, явно дороживший приходами к нам.

Приходил доставшийся мне «в наследство» от Якова Захаровича Черняка художник Людвиг Адамович Оссовский, несчастный больной человек, заброшенный родными, совершенно нищий и бесприютный. Я как мог помогал ему — покупал его странные, полные печальной мистики рисунки, устроил в издательство детской литературы, где к нему приветливо и заботливо отнесся заведующий художественной редакцией В. В. Пахомов — истинный ангел Божий. Но незадолго до войны состояние Оссовского перешло в душевную болезнь, он был помещен в интернат где?то к западу от Москвы, и начавшаяся война стерла его следы. Я хочу помянуть его добром. Боюсь, никто, кроме меня, его на всем Божьем свете и не помнит.

Рядом с домом был прекрасный фруктовый сад, посаженный в свое время Елизаветой Николаевной: в нем росли уже старые яблони и груши, высокая трава, в которой цвели ландыши; жил дятел, пел соловей. С садом была связана вся жизнь Наташи, когда она была маленькая. Сад был изрядно вытоптан, когда дом надстраивали — в середине 30–х годов над существующими двумя этажами надстроили еще три (тогда была уничтожена мансарда, где жили Черняки, и они получили квартиру на Таганке). Во время войны сад окончательно погиб от немецкой бомбы.

Я в тридцатые годы неплохо зарабатывал, особенно когда начал параллельно с работой в музее заниматься педагогической деятельностью (с 1932 года), и потому мог усердно собирать книги. У меня были две излюбленные букинистические лавки: одна — на Арбате, другая — на Кузнецком мосту — книжная лавка писателей. За прилавком на нижнем этаже там были полки с иностранными книгами, в которых рыться можно было, только сидя на корточках. Когда я приходил туда, то очень часто видел за прилавком маковку Сергея Эйзенштейна, как и я любившего там рыться. А когда приходил он, то мог видеть меня в такой же позиции. Так произошло наше знакомство, очень дружелюбное, так как мы друг другу не мешали, разыскивая совсем разные книги. Я стал встречаться с ним и у Виктора Никитича Лазарева. У нас были очень различные взгляды и вкусы, но, конечно, беседовать с ним было интересно. Но для меня это было вовсе не первое знакомство в мире кино.

Оно было много шире и глубже. В 1932 году был организован Институт повышения квалификации творческих работников. Он не находился в каком?то одном определенном месте, а был рассеян по всем театрам, киностудиям (их тогда называли «фабриками») и другим учреждениям культуры. Не помню, кто меня пригласил на Мосфильм, но я читал там курс всеобщей истории искусств целых три года и, конечно, перезнакомился с большим числом режиссеров, актеров, операторов. Иногда читал в очень большом просмотровом зале, где на далеком экране мои диапозитивы вырастали до гигантских размеров — представьте себе «Портрет Достоевского» Фаворского, увеличенный до размеров огромной фрески — Фаворский преспокойно выдерживал какое угодно увеличение! Чаще читал во много меньшем просмотровом зале…

Какое?то время я читал и в студии («на фабрике») документальных и научно — популярных фильмов и с благодарностью вспоминаю эти поездки и доброе отношение ко мне слушателей.

Но гораздо важнее оказалось для меня тоже трехгодичное пребывание в Театре Революции. Я сейчас совершенно не могу сообразить, что меня привело туда в 1932 году, но я был приглашен читать лекции по всеобщей истории искусств актерам и режиссерам этого театра. Главным режиссером был тогда Алексей Дмитриевич Попов, и я чрезвычайно быстро стал не только лектором, каковым и был в течение трех лет, до 1935 года, но и его советником по всем вопросам изобразительных искусств не только отдаленных, но и современных. Я советовал, кого приглашать на оформление разных спектаклей, — насоветовал, например, пригласить В. А. Фаворского оформить «Собаку на сене» Лопе де Вега, где главную роль гениально сыграла Мария Ивановна Бабанова. Когда театр затеял издать книгу о своей истории и современности, я снова посоветовал поручить иллюстрировать эту книгу Фаворскому (и вместе с ним его ученику М. И. Пикову и другим художникам). Фаворский сделал (в 1933 году) великолепный гравированный на дереве портрет М. И. Бабановой в знаменитой ее роли мальчика Гоги в пьесе Файко «Человек с портфелем», явно навеянный портретами любимого Фаворским Эдуарда Мане. М. И.Пиков сделал одну из самых лучших своих работ — портрет той же Бабановой в роли Полиньки в поставленном Мейерхольдом «Доходном месте» Островского.

Я видел в двадцатые и тридцатые годы многих великих актеров — и Станиславского, и Качалова, и Чехова, и Коонен, и Бирман и других — Бабанова была из того же удивительного и, должно быть, не простого человеческого, а божественного племени. Все, что она делала в театре, было и неожиданно, и прекрасно, и глубоко сердечно и человечно. Знакомство и дружба с Бабановой — в числе самых лучших и самых важных моих дружб за всю мою жизнь. Я испытывал по отношению к ней какое?то благоговение, почти влюбленность. Не могу сказать, чтобы у меня были какие?нибудь изобильные или сколько?нибудь частые романтические настроения. Но, по правде сказать, все?таки две женщины были такие, которые внушали мне чувства большие, чем просто почтение. Это художница Наталья Сергеевна Изнар, жена Купреянова (о ней я расскажу дальше), и Мария Ивановна Бабанова.

Я посылал ей все свои книги, но когда в 1971 году хотел отнести только что вышедшие, она попросила меня не приходить, а прислать с кем?нибудь — вероятно, не хотела, чтобы я видел ее постаревшей. Но и в старости она была неподражаемо хороша: ее последняя роль в театре — теперь уже называвшемся Театром имени Маяковского — роль старой женщины — была сыграна столь же совершенно, как ее лучшие роли давних времен.

В 1935 году А. Д. Попов ушел в Театр Красной Армии и забрал меня с собой. И я читал еще три года в этом театре. Но там было очень неуютно: архитектор Алабян построил нелепейшее сооружение, очень пригодившееся фашистским летчикам, удобно ориентировавшимся по нему в своих полетах над Москвой в 1941 году, но для работы театра абсолютно непригодное. Фаворский написал монументальный раздвижной занавес — его пришлось превратить в неподвижный, закрыв на три четверти. Фрески Дейнеки трудно было даже разыскать в путаном интерьере.

К этому времени я, видимо, стал модным лектором и в 1935 году был приглашен в Малый театр. Я с великим отвращением еще с 20–х годов относился к этому театру, но из любопытства решил посмотреть, каким он стал через десять лет после последнего моего посещения этого театра — мифа, нисколько не соответствовавшего постоянно произносимым хвалебным речам о нем. Но мой новый опыт только убедил меня, что этот миф меняться не способен. Меня слушали почтенные старые актеры, толстые, какие- то опухшие, с обвислыми щеками, чуть ли не лежащими на плечах, и очень толстые, еще более почтенные седовласые актрисы, весьма сильно раскрашенные. Молодежи передо мной не было — то ли ей было неинтересно, то ли ей не полагалось повышать свою квалификацию. И эти актеры все, что я показывал, воспринимали примитивно — натуралистически: «Как же египтяне могли ходить, если у них плечи были развернуты к зрителям, а ноги повернуты вбок?» Они не могли понять ни малейшей условности — только как у передвижников, ни шагу дальше. Я не смог выдержать больше трех лекций при таком абсолютном непонимании искусства и сбежал из этого безнадежного места.

С этим Институтом повышения квалификации творческих работников я до сезона 1938/1939 года был связан не только лекциями в Театре Красной Армии, но и лекциями на полусамостоятельном факультете повышения квалификации художников в возрожденном из небытия в 1935 году Московском художественном институте. Читать там лекции было гораздо легче (а в чем?то и интереснее) — меня слушали взрослые профессиональные художники, которые прекрасно знали необходимость глубокого понимания классического и современного искусства Запада и задавали разумные вопросы. Эти лекции стали для меня своего рода «трамплином» для многолетней постоянной работы в Московском художественном институте в качестве доцента, а потом и профессора.

Думаю, главной заслугой меня, как лектора, было то, что я читал без всякой воды словесной, без всяких ненужных повторений. Надо сказать, что с самого начала у меня была одна особенность в моих лекциях — я их никогда не записывал и никогда их поэтому буквально не повторял. Я каждый год каждую лекцию читал заново, как будто в первый раз, потому что я за год узнавал что?то новое, успевал заказать и новые стекла, и, наконец, мне было просто самому интересно читать вновь, а не повторять что?то по бумажке.

Иногда я об этом жалею, потому что таким образом получилось, что лекции по всеобщей истории искусств, которые я читал в течение 30 лет, так и остались только в воспоминаниях тех, кто меня слушал. Кому?то они пошли явно впрок, а кому?то впрок они явно не пошли, как это потом многократно обнаруживалось. Мои внуки попробовали как- то подсчитать и пришли к заключению, что у меня было за мою педагогическую деятельность минимум три с половиной тысячи учеников. Когда со мной сейчас здороваются какие?то бородатые пожилые люди, я совершенно не могу сообразить, кто это такие, пока они мне не представятся.

Но эта встреча с большим числом художников — живописцев, скульпторов, графиков, театральных художников — была в моих, с каждым годом все стремительнее расширявшихся, связях с художниками не началом, а, наоборот, одним из далеких результатов уже давно сложившихся связей, ставших одной из важнейших сторон всей моей жизни.