Юлия

Юлия

Юлия Николаевна — мать А.Ч. Ее судьба. Жизнь в Саратове. Переезд в Москву. Последние дни Юлии Николаевны в Самарканде

Начну с рассказа о матери: ее жизнь была много более короткой и не такой сложной, как у моего отца.

Мою мать звали Юлия Николаевна. Отец долго, со дня их первой встречи в 1897–м или 1898 году и по крайней мере до 1904 года, звал ее Юлика, позднее Юляша. Родилась она (как я уже упоминал) в 1880 году, 10 ноября по старому стилю, в Саратове, в том же доме на Константиновской улице, № 10, где потом родился я. Она была хороша собой, и не из?за того, что черты ее лица были как-то особо «классичны», а прежде всего из?за живой и яркой одухотворенности и пронизывающего их обаяния. Она мила и привлекательна и на тех фотографиях, когда ей десять лет или пятнадцать, восемнадцать или двадцать один год, и на более поздних, особенно на прелестных фотографиях 1912 года, когда ей 32 года, — такой я помню ее уже сам.

На одной фотографии 1895–го или 1896 года снята компания большей частью незнакомых мне людей на прогулке на Зеленом острове на Волге близ Саратова: в центре, на траве под деревьями заросшего лесом Зеленого острова, сидит моя бабушка Пелагея Алексеевна, еще не старая, рядом ее старшая дочь — Мария (моя «тетка Маня»), а у молодого дерева стоит моя мать, на вид пятнадцати или шестнадцати лет. Это уж не существующий Саратов — прекрасного Зеленого острова, мне хорошо знакомого, больше нет: он, как и все соседние острова, стал жертвой очередного преступления нашего министерства водного хозяйства — Саратов лишился главного резервуара чистого воздуха, другие леса от города далеко.

Вот одна из лучших ранних фотографий, несомненно 1899 года: нежное округлое лицо, с сияющими черными (итальянскими!) глазами под очень тонкими черными бровями, тонкий нос и очень тонкие губы, подстриженные черные волосы под модной плоской шляпкой с широкими полями; на ней белый воротничок, усеянный темными крапинками, и галстук «бабочкой», виден воротник нарядного пальто — все как подобает петербургской курсистке тех лет, на рубеже двух веков… В чертах лица и деталях костюма отчетливо выступает время, и глядя на эту маленькую фотографию, у меня не выходит из головы, что моих родителей в их молодые годы нужно непременно представлять себе в их времени, наложившем на них свою властную печать, на фоне стремительно изменяющихся десятилетий глубокого перелома — накануне окончательного сложения и оформления нового века.

Ведь это было время Чехова, Анатоля Франса, Редьярда Киплинга, Марка Твена; время, когда Врубель писал «Сидящего Демона» и «Сирень», а Серов — молодого Юсупова с бульдогом и своих двух мальчиков — сыновей на террасе на берегу Финского залива (прелестный этюд к этой картине «Дети», что в Русском музее в Ленинграде, — серое море под надвигающейся темной тучей, плоский берег с развешенными для просушки рыбачьими сетями — висит на стене моей комнаты у меня перед глазами). Тогда Сезанн писал своих удивительных «Больших купальщиц», что в Филадельфии, Пикассо — вашингтонских «Странствующих гимнастов» и московскую «Девочку на шаре», Майоль вырубал из мрамора или отливал из бронзы свои величавые и благородные статуи, прославляющие естественного и прекрасного человека, а Люмьер снимал свои первые, еще документальные фильмы — трогательные и нелепые и в то же время остро экспрессивные, словно их ставил уже Чаплин — «Прибытие пассажирского поезда» или «Первый международный съезд фотографов»: из поезда на парижском вокзале вылезают из вагонов бесчисленные совершенно одинаковые дяди средних (отнюдь не молодых!) лет, все в клетчатых штанах, все в шляпах «канотье», все с торчащими в стороны острыми усами… Это было время несущихся, словно догоняя друг друга великих научных и технических открытий и изобретений и вторгшегося в повседневный человеческий обиход невиданно нового: аэроплан, автомобиль, трамвай, телефон, граммофон, кинематограф, электрическая лампа, пишущая машинка и пр. Это было время какой?то одичалой и аморальной нервозности, выразившейся в удивительном скоплении позорных войн: англо — бурской, американо — испанской, русско- японской. Это было время подготовки и осуществления первой русской революции — к которой мой отец был весьма близко причастен, будучи с 1898 года членом Российской социал — демократической рабочей партии — будущих большевиков. Девятнадцатый век быстро и необратимо кончался и вступал в свои права совсем на него не похожий двадцатый век. Мои родители были уже людьми этого нового века, в них не было ни капли консерватизма — ни в чем.

Но свобода от предрассудков, от страха перед новизной, от всякой опасливой осторожности не означала, конечно, отрицания и забвения всего лучшего, что было раньше. Мои родители уже в свои молодые годы боготворили классическую русскую литературу. В отцовских письмах 1899–1901 годов к моей матери, то есть к своей будущей жене, все время возникают имена и произведения то Пушкина, то Тургенева, то Щедрина… Неслучайно именно к Тургеневу мой отец обратился за сравнением, когда в одном из писем из Саратова в Петербург он дал яркую и, судя по свидетельствам современников, знавших мою мать в юности, очень точную и совершенно справедливую характеристику своей обожаемой Юлики.

Письмо, датировано 8 февраля 1900 года: «Недавно я прочитал «Асю» Тургенева. Эта Ася мне живо напомнила тебя; такая же подвижная, такая же непостоянная, такая же любящая до забвения, добрая и капризная, желающая чего?то лучшего, верящая в это лучшее и не ударяющая серьезно палец о палец для достижения этого лучшего, говорящая о своей бесхарактерности в то время, когда обладает страшным характером, самолюбивая и гордая, и готовая отдаться любимому человеку до обезличивания самое себя, готовая трудиться и трудящаяся, но не постоянная и потому не трудящаяся — вот «Ася — Юлика». Чуткость к душевному настроению других и полнейшее незнание самое себя, желание унизить себя в глазах других — эти люди могут сделать многое для других и ничего для себя».

Я не уверен, все ли в этом сравнении с тургеневской Асей действительно точно и справедливо, не увлекся ли мой отец готовыми литературными формулами. Но все, что здесь сказано о доброте, преданности, отсутствии всякого эгоизма, великой сердечности, — было верным: в недалеком будущем я это узнал сам. Но ни тени капризности или самоуничижения в характере моей матери не было, за это я ручаюсь.

В другом письме мой отец пишет, что когда он впервые встретил мою мать, она понравилась ему своей искренностью и простотой. Еще в одном — что знает, как она вспыльчива и не переносит человеческого двоедушия. О «человеческом двоедушии» — верно, а вот вспыльчивости я не видал никогда в жизни. От себя могу прибавить, что мама моя в 17–18 лет, несомненно, была очень смелой и вольнолюбивой девушкой, раз могла так горячо и самозабвенно полюбить двадцатитрехлетнего московского студента, яркого, умного, совершенно очевидно незаурядного (и очень красивого!), но — исключенного из университета за участие в организации нелегального студенческого кружка («Я уволен из Университета по распоряжению полиции», — написал отец в одном из писем в Петербург), высланного из Москвы в Саратов, отсидевшего 76 дней в тюрьме в виде предварительного заключения «по делу о государственном преступлении» (которое полиции, несмотря на все старания, установить и довести дело до суда не удалось) и уже скоро два года находящегося под неусыпным надзором полиции!

Эти отцовские письма, заботливо сохраненные моей матерью, — драгоценный источник сведений о жизни, настроениях, чувствах и мыслях обоих моих родителей до их женитьбы. Письма моей матери этих лет не сохранились. Но все, что делала и думала моя мать, как в зеркале отражено в отцовских письмах. Они полны величайшей нежности и заботы, всевозможных ненужных волнений из?за того, что уже пять дней нет никаких писем (раз моя мать чуть не полмесяца не писала, чтобы не мешать отцу готовиться к трудному экзамену по физике, а он сходил с ума, строил самые невероятные предположения и ни к какому экзамену готовиться не мог!); отец, старше своей горячо любимой Юлики на пять лет, с высоты своего умудренного опыта поучает ее, как важно и нужно учиться, стыдит ее за то, что вздумала увлечься модным тогда спиритизмом и т. п., и по его письмам ясно видно, что на уме у нее.

Окончив саратовскую гимназию, она осенью 1899 года уехала в Петербург и поступила на Бестужевские высшие женские курсы, созданные и руководимые профессором Петром Францевичем Лесгафтом, на естественно — исторический факультет (наверное, под влиянием моего отца, учившегося на таком же факультете в Московском университете). Мой отец покупает и посылает ей книги — учебники и не учебники, переводит ей деньги на житье — еду и квартиру, из денег, которые зарабатывает уроками (то, что получал на временной службе в управлении Рязанско — Уральской железной дороги, он, видимо, отдавал своей не работавшей матери). В одном из писем он сообщает, что послал 30 рублей, и предполагает, что этого хватит на месяц, в другом — просит прощения, что замешкался и не послал вовремя, а у нее осталось только 1 рубль и 4 копейки! (По- видимому, у бабушки Пелагеи Алексеевны хватало денег лишь на плату за учение на курсах.)

Но несмотря на все уговоры моего отца, моя мать оставалась недолго на лестгафтовских курсах: уехав в 1900 году на Пасху в Саратов, она больше в Петербург не вернулась. Не знаю, почему так получилось — или ей оказалось трудно одолеть все многочисленные и разнородные предметы, перегружавшие в те времена естественно — исторические факультеты (вплоть до высшей математики!), или, что вероятнее, не было денег платить за учение и жить отдельно от дома.

Весной 1900 года моему отцу удалось (с большим трудом) вернуться в Московский университет. А моя мать, оставшись в Саратове, все же осенью 1900 года вновь стала учиться. Она поступила в фельдшерскую школу, очевидно, чтобы возможно скорее получить более узкую специальность и иметь собственный заработок. У меня есть фотография, снятая в этой школе: у постели больного сидят почтенные бородатые врачи, кругом стоят учащиеся, все в белых халатах, и с краю направо — моя очень молодая мама.

Но и это учение вышло не вполне складно. Ему мешали разные серьезные помехи.

Первой из них были возобновившиеся политические неприятности у моего отца. Его последнее письмо из Москвы, написанное 3 декабря 1901 года, — клочок бумаги с наспех кое?как склеенными фразами: «Почему ты, Юлика, ничего не пишешь? Скоро две недели, как я не получаю от тебя ровно ничего. Это письмо по счету будет третьим, на два же последние письма я не получил ни одного ответа. Напиши, по крайней мере, приедешь или нет в Москву. За последние 1 ‘/2 недели у меня была такая масса неприятностей, что прямо ужас. Приезжай делиться. Я думаю все же перед твоим отъездом побывать в Саратове. Целую и жду письма. Сегодня вечером напишу больше. Сейчас же до свидания до вечера. Митя». Не пришлось никому никуда ехать, не пришлось писать еще одно письмо: в тот же день вечером (это я знаю не из старых писем, а непосредственно от своего отца) он снова был арестован, выслан из Москвы, сидел вторично в саратовской тюрьме. Закончить Московский университет ему удалось лишь в 1904 году, после чего он в третий раз был выслан из Москвы. Надо думать, моей матери не просто было учиться в фельдшерской школе в такое время.

Другие помехи были еще тяжелее.

Доброй и радостной стороной второй высылки отца из Москвы в декабре 1901 года было то, что в 1902 году в Саратове состоялась, наконец, свадьба моих родителей. До того им приходилось скрывать свои отношения, свою взаимную любовь и привязанность даже от близких родных (во всяком случае, от моей бабушки Маргариты Яковлевны). Вероятно, причиной была политическая «неблагонадежность» отца. Но от этого 1902 года дошли две чудесные фотографии моих родителей — впервые вместе, где они оба очень серьезны и задумчивы, словно сдерживают свою радость. Оба они на этих фотографиях очень хороши и явно обещают не бесцветное будущее, каким оно и вышло. Но горе было близко, и оно явилось, конечно, очень большой помехой для спокойного учения в медицинской школе. В 1903 году у моей матери родился сын, названный Михаилом, но жил он очень мало. В 1904 году он умер, когда ему было года полтора, не больше. Как и почему это случилось— не знаю. Мама моя никогда о нем не говорила, и о самом его существовании я просто не подозревал до конца тридцатых годов, когда незадолго до начала войны она отдала мне на сохранение две его фотографии — очень серьезного и очень красивого мальчика. Он, по — видимому, очень много хворал: в письмах 1904 года из Москвы отец все время спрашивает — «здоров ли Мишка» и приходил ли доктор. Могу представить себе только, каким великим горем была его смерть для моей матери, если она всю жизнь его помнила, тщательно затаив это от других. Вероятно, ей стало безразличным, кончать или не кончать медицинскую школу: в 1905 году она получила удостоверение, что за время учения сдала множество экзаменов (они все перечислены), но нескольких важных так и не сдавала. Она никогда в жизни не занималась никакой медициной.

Мое рождение, в феврале 1905 года, не внесло успокоения и утешения в душу моей мамы. Когда я явился на свет божий, она посмотрела на меня и заплакала — таким я был уродом! На фотографии этого года, где я сижу на диване рядом со своей матерью, я представляю действительно весьма неказистое зрелище: сижу какой?то аморфной и неуклюжей кучей, наподобие депутатов в «Законодательном чреве» Домье, сонный, губошлепый, очень далекий от каких?либо понятий о гармонии. Как я мог равняться с ангелоподобным Мишей?

Кроме того, я сразу же замучил мать непрестанным хворанием — в раннем детстве я очень много болел, всем, чем только было можно. Совсем недавно моя милая двоюродная сестра Нина Самсель (которая старше меня на четыре года — она родилась в 1901 году) рассказала мне никогда не слышанную раньше трагикомическую историю про меня в первый год моей жизни. Летом 1905 года, когда мне было четыре или пять месяцев, моя мать жила со мной в Аткарске, недалеко от Саратова. Там же жила летом ее сестра Мария Николаевна со своими двумя маленькими дочками: старшей, Наташе, было шесть лет, младшей, Нине, — четыре года. (Мама моя ездила за покупками в Саратов и обычно привозила шоколад, за которым неизменно являлись мои кузины. Если шоколад почему?то не привозился, они требовали: «Давай арбуз или стирать». Стирались с увлечением мои пеленки.) Вдруг я чем?то заболел. Маму мою угнетали мои болезни, и на этот раз она была очень сильно напугана и взволнована, потому что я захворал тяжело. Зачем?то ей подвернулся том стихов Майкова, и книга раскрылась на начале его поэмы или, вернее, длинного стихотворения «На смерть князя Боголюбского». Мама прочла первую строчку — «К кончине близок князь Андрей» — и пустилась в рев. Моя тетка еле ее успокоила, уверив, что это, напротив, очень добрая примета!

Как я сказал, моя мать бросила искать какую?нибудь собственную профессию, особенно когда в 1907 году родился мой брат Дмитрий. Да в те времена в интеллигентской среде замужние женщины обычно нигде не работали — вели свой дом, и этого было достаточно. Высланный в третий раз из Москвы, мой отец получил скромную, но неплохую постоянную работу, и мама могла всецело сосредоточиться на заботах о доме и детях.

И она устроила нам удивительно ясное, светлое, спокойное детство. Для меня оно тянулось до моих тринадцати с половиной лет — до осени 1918 года. Я бесконечно благодарен за такое детство: оно позволило мне в мои десять— тринадцать лет разработать свой характер и свой душевный мир в уединенной и сосредоточенной обстановке, отрешенной от всего мелкого, случайного да и дурного. Отец постоянно отсутствовал из?за своих служебных поездок по Поволжью — от Астрахани до верховьев Шексны, — с нами всегда была мать со своей безграничной добротой, с пылкой и яркой темпераментностью, с творческой созидательной воодушевленностью. Я не могу вспомнить ни одного даже малейшего намека на то, чтобы мама когда?нибудь на меня сердилась, упрекала меня в чем?нибудь, повышала голос… В доме была полная свобода, органическая и естественная, не требующая никакой специальной назидательности, какой?то рассудочной педагогики. Я думаю, что все главное и основное, что у меня есть за душой и сохранилось до восьмидесяти шести лет от роду, — все это было найдено и выработано мною в это раннее время под чутким и незаметным надзором моей ласковой и доброй матери.

Она вела, а лучше сказать созидала дом и домашнюю атмосферу, пронизывавшую и весь распорядок жизни легко, просто, совершенно безыскусственно, — и наши умело направленные увлечения и интересы, и отношения с большим числом самых разных людей, постоянно, иногда каждодневно, бывавших в нашем доме (я помню все это с абсолютной отчетливостью примерно с 1915 года). Но очень важно, что у моей мамы были личные, собственные интересы, оказавшие на меня глубокое влияние.

Она была хорошей художницей и прекрасной музыкантшей. Рисовала и писала акварелью она постоянно, не придавая этому занятию никакого особо важного значения (поэтому почти не сохранилось у меня ее работ), рисуя, насколько я могу судить сейчас, высокопрофессионально и хорошо, но чаще ограничивалась работами чисто декоративного, «прикладного» порядка. Она вносила в текущую повседневность ясно ощутимую художественность, и я нисколько не сомневаюсь, что главное мое увлечение и занятие в большей части моей долгой жизни — искусствознание (к которому я пришел не сразу) было незаметно заложено в глубину моей души именно матерью, когда она полностью властвовала над моим духовным ростом и сложением.

Мама моя была близка с саратовскими художниками. А это значило очень многое и весьма весомое. Ее другом был, с ранних лет, чудесный саратовский художник — Виктор Эльпидифорович Борисов — Мусатов — этого одного достаточно, чтобы понять, в какой высокой художественной атмосфере складывались художественные вкусы моей матери. Борисов — Мусатов был, по существу, главой саратовской школы живописи, давшей русскому искусству ряд первоклассных мастеров, начиная с Кузьмы Петрова — Водкина и Павла Кузнецова. Имя Борисова — Мусатова было первым именем художника, какое я узнал в своей жизни. И преклонение перед ним я сохранил навсегда.

Но много важнее было увлечение моей матери музыкой. У нее был камерный рояль фирмы Мюльбах с очень нежным и мягким звуком, и она играла на нем каждую свободную минуту. Профессиональным музыкантом она, конечно, не была, но играла прекрасно — как классическую, так и новую современную музыку. Мне запомнилось, что она очень любила и постоянно играла Грига. У меня сохранилась переложенная для фортепиано партитура оперы «Евгений Онегин», которую мама играла с особенным увлечением и старанием. Дом был полон музыки — это осталось в моей памяти прочно и отчетливо. И хотя Чайковский очень скоро был заслонен в моем сознании Бетховеном и Моцартом (когда я начал учиться с домашней учительницей, а потом в школе при Саратовской консерватории) — навсегда сохранил благодарность к великому русскому композитору за одно из самых первых сильных музыкальных впечатлений. И именно в непритязательном, вероятно, исполнении моей матери, у нас дома, а не в оперном театре, каковой имелся в Саратове и в котором я слышал глубоко меня возмутившее равнодушно — банальное представление, где очень толстый Ленский, в возрасте не меньше, чем вдвое превышающем тот, что подобает Ленскому, пел сладостным голосом на краю рампы, зажмурив глаза, принимая нелепые позы, а тщедушный маленький Онегин пытался выжать из себя что?то сиплое и хриплое! Я еще плохо и смутно знал Пушкина и все же явно воспринял это надругательство над ним (и над Чайковским) как нечто совершенно неправильное и недопустимое.

Своими увлеченными занятиями живописью и музыкой мама по существу давала мне и брату пусть не систематическое, но постоянное и воодушевленное художественное воспитание. До своих четырнадцати лет я без конца рисовал и успешно занимался музыкой (успешно не по моему собственному суждению, а на самом деле, потому что весной 1918 года я в своей музыкальной школе при Консерватории был переведен через класс). Но в конце 1918 года все это пришлось бросить, резко, сразу и навсегда. Я не стал ни художником, ни пианистом, но в душе, вероятно, прочно отложилось это доброе влияние матери, вскоре давшее решающие для меня результаты.

И моя мать, и мой отец горячо любили нетронутую природу и старались, чтобы мы бывали среди природы как можно больше. Начиная с ранней весны и до глубокой осени мы не только жили на разных дачах недалеко от Саратова, но и много странствовали по Саратовской губернии, то в телеге, устланной душистым сеном, а то и на великолепном белоснежном пароходе компании «Самолет» по Волге. Я запомнил многие названия деревень, маленьких городков или рек: Аткарск, Ельшанка, Гусёлка, Аркадак, Вертуновка, Кумысная поляна, Базарный Карабулак, да и Зеленый остров, и Покровская слобода на другом берегу Волги против Саратова, но в зрительных воспоминаниях они перепутались и слились в одно общее ощущение прекрасной саратовской природы — я не могу уже «приурочить» впечатления от нее к точно определенным местам, где был или только проезжал. Помню, конечно, Волгу — как отец брал меня с собой в Вольск или на острова. Но во всех путешествиях в моей памяти прежде всего мама и ее восхищение красотой лесной речки или цветущей весенней степи. Мама моя не знала никаких наставительных или назидательных разговоров и лекций; она просто радовалась природе, и это действовало на нас, ребят, покоряюще неотвратимо (и необратимо!). Именно под таким непосредственным, словно вспыхивающим влиянием моей матери я на всю жизнь проникся глубочайшей нежностью к деревьям, цветам, травам и всяким живым существам на суше и в воде, и для меня так и осталось до сих пор венцом совершенства мои любимые дикие цветы — ночная фиалка, гусиный лук, всякие виды вероники, дымянка и т. д., как и скворец, и трясогузка или жаба. Мама моя любила, чтобы в доме у нас всегда были цветы, и в букетах, и в горшках; больше всего она любила гиацинты, и эта любовь перешла ко мне по наследству.

До 1915 года мы обитали в небольших и невзрачных квартирах, не раз менявшихся, которые совершенно испарились из моей памяти. Но в 1914–м или 1915 году отец получил повышение по службе и потому, видимо, мог отыскать более просторное и комфортабельное жилище. Я и мой брат были отправлены на все лето 1915 года к отцовской старшей сестре Елизавете Николаевне Ольшевской, которая постоянно жила на своей даче на станции Загорянской, под Москвою. С матерью моей осталась только моя сестра Екатерина, родившаяся в 1913 году. О пребывании у тетки и о моей первой встрече с Москвой я расскажу в свое время. Но о большой новой квартире, с огромным удовольствием и огромным вкусом устроенной в наше отсутствие моей матерью, как и о ней самой на фоне этой квартиры, и о людях, туда приходивших, — я скажу особо и подробно: эта квартира сыграла очень большую роль в моей жизни.

В новой квартире нам пришлось жить очень недолго: с осени 1915–го до осени 1918 года. Но для меня эти три года, когда мне было десять, одиннадцать, двенадцать, тринадцать лет, стали временем окончательного сложения моего характера и душевного мира, а также временем, когда я полностью впитал — все, что смог и сумел — из душевного богатства моей матери, которое она так щедро дарила всем, кто попадал в круг ее влияния. Кроме того, ведь эти три года были последними годами моего детства, накануне преждевременной взрослости.

Отец нашел действительно прекрасную и очень большую квартиру (в ней было восемь комнат) в самом центре города, на Немецкой улице, в той ее части, что была между Консерваторией и высокой немецкой католической церковью с двумя островерхими башнями по сторонам входа. Квартира находилась на втором этаже над огромным и очень высоким магазином тканей и ковров, так что фактически на уровне обычного третьего этажа (по тем временам это казалось очень высоко). Других квартир в доме не было. С улицы в нашу квартиру вела довольно узкая и бесконечно длинная лестница в один марш, которая начиналась в соседнем доме, по другую сторону ворот, ведших во двор, и где?то далеко вверху поворачивала влево и над воротами подходила к нашей квартире. На улицу выходили три одинаковые высокие и просторные комнаты: левая (если смотреть изнутри) — отцовский кабинет и гостиная, центральная — столовая, правая — моя с братом. В глубине квартиры за нашей комнатой находилась спальня родителей с верхним светом, там обитала и наша маленькая сестра. Еще дальше, с особым входом из коридора, был небольшой и невысокий кабинет моей матери, с маленьким неоткрывавшимся окном в соседний двор, с матовым стеклом в разноцветных узорах. Один угол этого маминого кабинета был отрезан винтовой лестницей на антресоли, где в маленькой комнате жила прислуга — сначала наша нянька, а потом горничная Даша и кухарка. Из столовой шел длинный коридор, мимо спальни родителей и кабинета мамы — в кухню и большую пустую переднюю с выходом на улицу, а дальше была очень большая длинная комната, прозванная «конторой», — это была рабочая комната пятерых помощников и сотрудников моего отца (я никогда не видел, чтобы туда приходили посторонние посетители). Слева вдоль этой «конторы» шел длинный коридор к другой, гораздо более парадной лестнице в несколько маршей, выходившей во двор нашего дома. Ею не пользовались; какой?то недолгий срок там обитала большая черная собака доберман — пинчер с целой уймой новорожденных щенят (в Саратове говорили не щенят, а кутят). Этих кутят было так много, что они не могли питаться все одновременно, и пока одни сосали, другие хором пищали. Почему?то им не отрезали, согласно эталону породы, длинные уши и очень длинные хвосты. Куда девали эту собаку с ее потомством — не помню.

Эта квартира представлялась мне неким уединенным островом, где у каждой комнаты была своя душа, иногда даже немного таинственная, как в мамином кабинете или в комнате прислуги, куда я никогда не подымался. В отцовском кабинете стояли три книжных шкафа (сохранился лишь один, стоящий в моей нынешней комнате со старыми отцовскими книгами), потом его большой письменный стол, с сохранившейся у меня двойной стеклянной чернильницей и с бронзовой статуэткой орла на скале; перед столом стояло деревянное кресло с двумя ручками в причудливом тогдашнем стиле «модерн», очень удобное, на котором я сижу, пишучи эти мемуары. В этой же комнате находился мамин рояль. Сюда обычно приглашали пришедших гостей, а мы с братом бывали там редко (не считая музыкальных занятий). Столовая была центром и средоточием общей повседневной жизни; она была нарядно обставлена новой мебелью с большим обеденным столом посередине комнаты — там все собирались трижды в день. На простенке у одного из окон по сторонам часов висели красивые полочки из светлого дерева, украшенные мамиными акварелями; по другую сторону от двери в отцовский кабинет, над диваном, — большая и страшно подробная карта Европы, по которой мы каждый день следили за ходом военных действий на всех фронтах Первой мировой войны. В нашей с братом комнате имелся мой книжный шкаф и у каждого по своему столу: у меня — письменный стол с тумбочкой, наполненной множеством тетрадей, у Мити — старинный стол красного дерева с двумя ящиками, на вычурно изогнутых ножках. Из того, что висело на стенах, я запомнил только большую карту полушарий, которую я знал наизусть.

Такова была внешняя «оправа» нашей жизни этих трех тревожных и беспокойных лет. Первая мировая война была далеко и до поры до времени не меняла сколько?нибудь заметно установившегося жизненного обихода, но на душевное и моральное состояние она, конечно, воздействовала с постоянной и ежедневной давящей, безотказной силой. На войну один за другим уходили близкие люди. Подобно множеству людей на широких просторах моей страны мы огорчались слишком частыми неудачами и провалами нашей армии (как ни старались их смягчать газеты), восхищались Брусиловым, удивлялись на странное поведение царского двора и военного министра Сухомлинова (думаю, не без того, что мы с братом нередко подслушивали не предназначавшиеся для наших ушей суждения нашего отца). Все же, конечно, для нас, ребят, эти годы прошли главным образом в погружении в личный душевный мир: для меня — в естественно — исторические книги, для Мити — в его изобретательство и технику.

Мама внимательно и для нас незаметно направляла наши увлечения и занятия много больше, чем горячо любимый, но по горло занятый делами отец. Мама покупала мне множество разных книг, я часто вместе с ней ходил в большой сытинский книжный магазин и в два или три других. Она с какой?то удивительной непринужденной, легкой простотой (которой мы не замечали) наводила должный порядок в наш жизненный строй, да и в работу наших мозгов — я могу считать себя всецело созданием или изделием ее рук — и ее безгранично доброй и самоотверженной души. Отец слишком много отсутствовал из?за постоянных разъездов по своим чересчур обширным «владениям», охватывавшим все Поволжье; кроме того, во время войны он был мобилизован как ученый — химик — в качестве главного консультанта на нескольких саратовских химических заводах, работавших на войну. Его постоянно не было дома, и мама могла сколько угодно играть на своем любимом рояле, стоявшем в отцовском кабинете. Она была центром, главой, руководителем всей нашей жизни — и нашей квартиры, потому что большинство приходивших к нам многочисленных и очень разных людей приходило именно к ней.

Многих гостей мы с братом считали и своими гостями, благожелательно и с большим любопытством встречая тех, кто приходил впервые, а к часто приходившим нередко горячо привязываясь — конечно, тем, кто к нам проявлял интерес и внимание. У меня оказался богатый опыт узнавания новых для меня людей. Вышло так, что школа играла очень малую роль в моей жизни — я был так начитан, что школьные уроки почти не давали мне ничего нового, и у меня было очень мало товарищей (всего пятеро), с которыми я виделся ежедневно в школе, не испытывая надобности приглашать их к себе домой. То же самое было и у моего брата, даже еще в большей степени, чем у меня (я не помню ни одного Митиного товарища и не знаю, были ли они у него вообще). Мы оба не ощущали надобности в нарушении нашего уединенного существования и личных занятий, никого, кроме нас, не могших интересовать. Меня самого взрослые интересовали гораздо больше…

Прежде всего, конечно, приходили родные — далеко не все, о которых я знал (многих никогда не видя), — приходили избранные и на самом деле близкие. Я уже упоминал о частых приходах бабушки Пелагеи Алексеевны — ее приходы были всегда подлинными праздниками. Мы сразу же уводили ее к себе в комнату и увлеченно рассказывали ей обо всем, что произошло со времени ее предыдущего прихода (всего за пять или семь дней) — где мы были, какие прочтены новые книги и пр. Она с явным интересом следила за нашим ростом и очень быстрым, в эти не совсем обычные годы, расширением нашего кругозора.

Так же мы радовались приходам маминой старшей сестры Марии Николаевны Самсель, нашей «тетки Мани», как мы ее называли. Она родилась в 1875 году — была старше своей сестры на пять лет. Она была умная, веселая, очень красивая, но не в итальянском стиле, как моя мама, а, как я сейчас бы определил, древнегреческом, именно с такой же строгой и одухотворенной красотой (да у нее и вправду была примесь греческой крови от бабушки по отцовской линии), — я, впрочем, совсем не знаю, сохранили ли греки в ходе тысячелетий родовые приметы далекой древности. Мама очень любила свою сестру, и это полностью передалось нам. Но о ее личной жизни я очень мало знал тогда, мало знаю и сейчас — в памяти остались именно тогдашние встречи с ней.

Но особенно важны для меня и моего брата были приходы младшей дочери тетки Мани — Нины. Она была нашим верным другом, и не только приходила постоянно, но даже целый год, с осени 1917–го до осени 1918–го, жила у нас, то в нашей комнате под окнами, то на антресолях с нашей кухаркой, когда Даша в 1918 году от нас уехала. Нинины родители в 1917 году переселились в Москву, а ей нужно было оканчивать саратовскую гимназию. В дальнейшей жизни, когда мы в 1922 году тоже переехали в Москву, нам с Ниной приходилось видеться не часто — она с мужем (и тремя собаками) жила под Москвой, в поселке близ Голицына (к ней мы туда ездили). Но сейчас, на старости лет, в 1991 году, я стал часто разговаривать с ней по телефону (мы оба сидим безвыходно дома) — скоро, 20 июня, ей исполнится девяносто лет — весь век прошел перед ее глазами. Но память у нее сильнее моей — я проверяю у нее эти давние воспоминания. В 1915 году мне было десять лет, Нине — четырнадцать, но во всех наших затеях она участвовала с не меньшим, чем у нас, удовольствием. Умница, человек яркий и незаурядный, она осталась такой на всю жизнь. Но муж умер, умерли одна за другой и собаки, и она осталась совсем одна и перебралась в Москву под присмотр своей племянницы, дочери своей старшей дочери Наташи (а теперь, почти слепая, вообще переселилась к племяннице). Нина, как я думаю, немало способствовала сложению моего ума и характера в эти столь важные для меня годы — 1915–1918.

Часто приходила мамина племянница Маруся Соколова, дочь маминого старшего брата Александра. Он был более чем на двадцать лет старше моей матери, и его дочери были по возрасту мамиными ровесницами, некоторые были даже старше нее. Маруся была моложе лет на пять — шесть. Она была высокая, тонкая, стройная, красивая, очень добрая и ласковая. Фамилия Соколова была у нее по ее матери, так как ее отец, словно в подражание собственному родителю, очень долго не мог оформить официально свой брак. Она очень любила мою мать и нас, ребят, и с ней было хорошо. В 1916–м или 1917 году она ушла на войну медицинской сестрой, и больше я ее никогда не видел. Вся ее дальнейшая — очень трагическая — жизнь прошла далеко от нашего дома, и я о ней всю свою жизнь ничего не знал, и только сейчас, проверяя разные полузабытые подробности той жизни, узнал от кузины Нины о Марусиной судьбе. Оказалось, что на фронте она познакомилась со своим будущим мужем, тогда студентом — математиком, по фамилии Драгомиров. В годы начавшейся гражданской войны, где?то в деревне за Волгой, ее мужа зверски убили бандиты, и она осталась одна с крохотным сыном Кириллом. Она вернулась в Саратов, потом уехала в Москву, но ни ко мне, ни к моим родителям никогда не приходила. Хоть и со слишком большим запозданием отдаю дань ее памяти.

Иногда приходили к нам племянники Маруси — сыновья ее старшей сестры (которую я никогда не видел), наши ровесники — Владимир и Святослав Кнушевицкие, оба хорошие музыканты и славные ребята. Младший, Светка, в тридцатые годы, в Москве, стал знаменитым виолончелистом.

Вместе со своими родными должен помянуть мою крестную мать, подругу моей матери, Марию Каспаровну Ягодскую (по театру Яроцкую), актрису существовавшего тогда театра «Кривое зеркало». Этот театр, чисто сатирический, очень яркий и талантливый, не имел постоянного пристанища, кочевал по всей России, не без сложных приключений: в одном из писем к моей матери Мария Каспаровна рассказывает, как в одном из сибирских городов директор театра сбежал, бросив театр без гроша на произвол судьбы. Театр «Кривое зеркало» приезжал и в Саратов, и я видел два оперных спектакля, проходившие в здании саратовской Оперы — «Гастроли Рычалова» и прославленную «Вампуку, принцессу африканскую». Мария Каспаровна играла роль главной героини этой действительно уморительной пьесы (тоже оперы). Играла хорошо, как и ее «папаша» — африканский царь Струфокамил (Strutio camelus — ученое латинское название страуса), и ее возлюбленный принц Лодыре, и воины эфиопской армии — недостаточно многочисленные и потому в своем стремительном преследовании принца и принцессы неоднократно возвращавшиеся назад позади бурно колышущегося задника с изображением солнца над пустыней[4]. Мария Каспаровна, приезжая в Саратов, считала своим долгом что?нибудь мне дарить — обычно совсем мне не подходящие книги.

Определенную «категорию» гостей составляли врачи — в них постоянно оказывалась необходимость. Я не помню, чтобы на Немецкой улице бывал наш постоянный, чуть не со дня рождения, детский врач — Вячеслав Андреевич Нилов: в первые же дни Первой мировой войны он ушел на фронт, и последний раз я его видел еще на предыдущей нашей квартире, когда в начале 1915 года он на несколько дней приехал с фронта и привез подарки: мне — австрийскую саблю, родителям — большущий стакан от артиллерийского снаряда. Я навсегда запомнил его забавный рассказ, как он упаковал этот стакан от снаряда в маленький ящик, позвав на вокзале носильщика, и попросил взять этот ящик, сказав, что чемодан он понесет сам; носильщик с удивлением и крайним презрением подцепил ящик мизинцем, но тот с места не сдвинулся; он взял всей рукой, но ящик словно пустил корни в каменный пол перрона. Наконец ему пришлось встать на колени и обеими руками с трудом оторвать таинственный ящик от пола. Вячеслав Андреевич был среднего роста, лысый, с аккуратно подстриженной бородой, всегда веселый и приветливый. Мы с братом его не боялись и радовались его приходам, достаточно частым.

Так же часто приходил доктор Николай Яковлевич Трофимов, очень популярный в Саратове, очень ученый и уважаемый врач. После революции он сыграл огромную роль в моей жизни, о чем рассказ будет особый в свое время. Это был высокий худой человек, очень некрасивый: с какой?то необычайно длинной вытянутой шеей, почти полным отсутствием подбородка, коротко стриженной головой, короткими усами и длинным утиным носом, страшно близорукий, никогда не расстававшийся с очками. Меня тогда поражало, что его указательный палец на правой руке был чем?то поврежден и представлял тоненькую сухую косточку, мешавшую при писании рецептов. Он был очень молчаливый и строгий, и мы питали к нему глубокое почтение. Ближе я узнал его позднее.

Говоря о медиках, думаю, что здесь же могу рассказать о часто приходившем к нам будущем медике — студенте прославленного медицинского факультета Саратовского университета, ученике столь же прославленного профессора Спасокукоцкого — веселом, умном, очень привлекательном молодом человеке, старше меня на пятнадцать лет и по возрасту приходившемуся посередине между мной и моими родителями, так что приходил он в гости и к ним, и ко мне с моим братом. Это был будущий великий хирург Александр Николаевич Бакулев, всемирно известный врач, который первым в мире и первым в истории человечества стал делать успешные операции на сердце, став в свой черед главным врачом Первой градской больницы (лучшей в Москве), потом Президентом Академии медицинских наук, действительным членом Академии наук СССР! В 1915 году мне было десять лет, ему — двадцать пять. Каким ярким, из ряда вон выходящим, высокоодаренным и необыкновенно привлекательным он был в своей юности, таким он остался на всю свою жизнь — это я знаю потому, что дружба с ним осталась на всю его жизнь. Мы с братом радовались его частым приходам, и ему, видимо, было приятно бывать у нас. Мы затаскивали его в нашу комнату, и он никогда не сопротивлялся; нам всегда было что рассказать ему интересное, и он относился к нам с явным уважением, без какого?либо снисхождения и без сентиментальности.

Бакулев переселился из Саратова в Москву позже нас, в 1926 году. В Москве он сказал мне: «Вашу семью я буду лечить, пока жив. Но чужих людей по возможности ко мне не посылайте — у меня и так уйма работы». Мне самому пришлось обратиться к Александру Николаевичу как к врачу единственный раз в жизни. В 1944 году, после моего возвращения в Москву из Самарканда, у меня вдруг сделался приступ острейшей боли в животе. Пришел наш добрый друг доктор Федор Иванович Яковлев, широко известный в Москве врач, осмотрел меня и сказал, что у меня ничего нет. Боль прошла без всяких лекарств, но через некоторое время возобновилась вторично с прежней силой, и снова Федор Иванович сказал, что у меня ничего нет. Но в третий раз, в том же году, припадок, случившийся ночью, был такой сильный и болезненный, что я даже свалился с кровати. Наташа, моя жена, вызвала «скорую помощь» и приехавшая быстро докторша нашла, что это больше всего похоже на аппендицит и надо везти меня в больницу. Я попросил, чтобы меня отвезли к Бакулеву в Первую граде — кую больницу. Это было в ночь на воскресенье. День я пролежал спокойно, в понедельник утром пришел Бакулев, посмотрел меня долго и тщательно и сказал: «У вас ничего нет. Полежите спокойно неделю и пойдете домой своим ходом». И боль больше не возобновлялась никогда. И Яковлев, и Бакулев были превосходными диагностами, но Александр Николаевич, я думаю, был к тому же великим волшебником, и болезни его панически боялись и исчезали как можно скорее. Что это было именно так, я убедился немного позднее еще раз, где?то в пятидесятых годах. Я, как обещал, никого к Бакулеву не посылал (да и мало кто мог знать, что я с ним знаком), но ко мне обратилась именно с такой просьбой ближайшая, с юных лет, подруга моей жены Фрося Васильева. Она тяжело заболела, врачи определили у нее рак, измучили бесконечными анализами и лекарствами. Лечение не помогало, она на глазах становилась все изможденнее и измученнее. Тогда она и обратилась ко мне, и я не посмел ей отказать. Я позвонил Бакулеву, он, разумеется, только воскликнул: «Ну, конечно! Пусть приезжает сейчас же». Фрося приехала к Бакулеву и выложила на стол кучу бумажек с анализами и рецептами. Бакулев сгреб всю эту кучу в сторону, не глядя; тщательно осмотрел Фросю и сказал: «Нет у вас никакого рака. Поезжайте домой и живите себе на здоровье». И после этого визита к Бакулеву Фрося жила двадцать лет!

Бакулев был, бесспорно, одним из тех великих героев — они есть во всех областях творческой человеческой деятельности, — которыми гордится человечество и которые своими великими деяниями оправдывают существование человечества на нашей планете, когда человек уравнивается с природой в своей созидательной мощи. Правда, бывает, что далеко не все люди считают для себя почетным и обязательным преклонение перед такими героями. Я видел на новом кладбище Новодевичьего монастыря прекрасный надгробный памятник Бакулеву, когда он был цел: большая каменная плита, и над ней посередине две бронзовые руки, бережно держащие человеческое сердце, сделанное из ослепительно сияющего прозрачного золотистого сердолика. Какому?то беспредельно подлому человеку, во времена позорного вырождения большей части советского общества в «эпоху застоя», понадобилось разрушить этот памятник. Его не удалось восстановить в первозданном виде до сих пор.

Немногочисленную, но важную и интересную категорию гостей представляли знакомые моего отца по его давней революционной и служебной деятельности. Регулярно, раз в два — три месяца, приходил Григорий Андреевич Душников, рабочий, старый большевик, немолодой, молчаливый и хмурый человек, к которому я относился с уважением, но никогда не разговаривал. Он приходил к моему отцу, и они долго беседовали вдвоем, о чем — не знаю. Однажды отец собрался поехать к Лушникову в гости и взял меня с собою. Лушников жил в Солдатской слободке, беспокойном рабочем предместье Саратова, на его южной окраине в сторону Увека, у берегов Волги. Мы приехали на широченную немощеную пыльную улицу, по сторонам которой далеко друг от друга стояли небольшие деревянные домики, все окруженные тенистыми палисадниками. Наверное, теперь от этой Солдатской слободки ничего не осталось — Саратов с тех пор вырос раз в шесть или семь, став почти миллионным городом, а расти ему ни на север, где была Соколиная гора, ни на восток, где Волга, ни на запад, где заграждала путь Лысая гора, было некуда, кроме как к югу.

Кто такой был Лушников по своему душевному складу и человеческим качествам — узнать мне так и не удалось. Поездка к нему в Солдатскую слободку ничего не дала. Он казался мне человеком из какой?то другой жизни моего отца — мне неведомой, таинственной и романтичной.

Несомненным отзвуком этой «другой» жизни отца были часто приходившие к нам трое братьев Малининых — старшие, близнецы, Александр и Борис, и младший Глеб, все — студенты Саратовского университета, высокие красивые молодцы, полные жизнерадостной энергии. Они охотно и просто входили в наши ребяческие дела и интересы. Сколько им было лет — не знаю, должно быть, около двадцати; не знаю также, в каких родственных отношениях они были с другом юности моего отца, Николаем Ивановичем Малининым, его товарищем по Московскому университету и революционной работе. Были ли они его сыновьями — не ручаюсь. Но они явно сделали немало для того, чтобы мы с братом ощущали себя естественнее и свободнее среди взрослых, чем среди сверстников. Я твердо помню как радовался тогда, что у нас дома есть свой особый мир, независимый от школы, в которой я чувствовал себя скованным и чужим.