Глава двадцатая

Глава двадцатая

Художник-маринист А. П. Боголюбов, выехавший за границу в марте 1854 года, в начале 1855 года приехал в Рим. Это о нем, посетив академическую выставку 17 декабря 1854 года, государь сказал: «Он хорошо рисует».

Внук Александра Радищева, недавний третий офицер на царской яхте «Камчатка», вольноприходящий Академии художеств, А. П. Боголюбов оставил, пожалуй, самые непредвзятые, живые воспоминания о русских пенсионерах в Риме ивановской поры. Более века воспоминания, во всей их полноте, оставались неизвестными читателю, пока в 1996 году, к столетию со дня смерти художника, не были опубликованы небольшим тиражом в журнале «Волга».

Перелистаем их страницы, дав возможность читателю ощутить далекое время и познакомиться с людьми, окружавшими Александра Иванова.

«Давно, кажется, в детстве, я был в зверинце и прочитал на клетке: „Россомаха“. Зверек этот сновал во все стороны — и в бока, и вверх, и вниз без всякой системы, и с тех пор, когда я вижу людей-хлопотунов, то сейчас говорю „россомаха“. Но, приехав в Рим, это название честно приложил к себе и начал сновать во все концы, тоже без всякой системы, не зная улиц, и, наконец, только вспомнил, что адреса всех художников в кафе Греко, куда и отправился.

Было уже около пяти часов, и вот я очутился в дымном кабаке, довольно глубоком, где по стенам силуэтами рисовались посетители, коих было легион. Шум, гам, трескотня посуды, свист гостей, зовущих камер-лакеев, и отклик их: „Есо, signore“[164], хохот. А в глубине чучорская музыка с гнусливым пением „чучи“. Всё это меня ошеломило. Гляжу направо, налево — ни одной рожи знакомой, начинаю уже жалеть, как вдруг слышу в глубине хохот и чисто православную матерщину. Ну, думаю, спасён!

Я смело подхожу к столу, около которого сидит человек пять молодых людей, натравливающих пуделя на хозяйского кота. Первым узнал меня Орест Тимошевский, по прозванию „Тимоха“. Мы обнялись, он был уже выпивши и как следует, начались представления. Тут сидели гравер Пищалкин[165], аматер-художник Брандт, дьячок Долотский. Конечно, стали пить. Расспросам не было конца, где тот, где этот — здесь, а кто в Неаполе и прочее. Приведя мысли немного в порядок, спрашиваю: „А где бы поесть, господа?“ — „Какая тут еда, подожди до 7 часов, пойдём все тогда в тратторию, а теперь пей и рассказывай“… <в траттории> я встретил Евграфа Сорокина, Железнова, кн. Максутова, И. К. Макарова, Лагорио, Забелло юного, Чернышёва. Вскоре пришли Кабанов, Давыдов. „Где Бронников?“ — спрашиваю, — говорят: „Едет“. — „А Венинг?“ — „Эта немецкая свинья к Овербеку прилепилась, и мы его не видим“.

На другой день из Альберто я перебрался к кн. Максутову на Виа Систина… Как и прежде, князь мой ничего не делал, аккуратно ходил к обеду и к ужину с товарищами в тратторию, а до этого зайдет, бывало, к товарищам, к Мишке Железнову, и тут-то начинаются вечные споры про искусство, где, конечно, К. П. Брюллов был всегда ореолом русского художества. Во всё своё пребывание в Риме Мишка писал „Ангела молитвы“ в подражание известному ангелу Брюллова, так что получил название „художника по ангельской части“. Он был хотя жалкою, но какою-то душою общества…

Но довольно о нём… Дельнее всех нас по искусству и, пожалуй, по рисунку был Евграф Сорокин. Это всегда был хороший товарищ и прекрасный человек, хотя недостаток образования до старости оставил на нём отпечаток сырого человека. Сорокин… писал мудро образа… Ему верили, его слушали, замечания его всегда были правдивы и метки.

Через месяца три приехал сюда мой добрый друг и приятель до конца моих дней Фёдор Андреевич Бронников. Это тоже был даровитый молодой человек, хотя сырой, как Сорокин. Но сейчас занялся своей культурой, много читал, всегда ревностно работал с натуры, а потому все картины его носят отпечаток знания исторического и археологического. Проживал здесь в это время также Пимен Никитич Орлов. Картины писал колоритно, но всегда одного пошиба. Проживал также в беспечности и доброте Иванов, под названием „голубой“. Сей субъект был завезён сюда пьющей братией Чернецовыми, теми самыми, которые верстами писали Волгу, писали Палестину, Рим, — словом, много писали, но в конце концов сгибли, как тля, ничего не внеся в искусство, кроме подражания своему профессору М. Н. Воробьеву. А „голубым“ Иванов прозван потому, что варвары-братья бросили его в Риме и прикрыли наготу голубой шинелью. Взяли они Иванова где-то мальчиком на Волге, держали как слугу, заставляли рисовать и, видя, что он совсем без способности, везде его с собой возили и дотащили до Италии.

Проживал здесь в это время и знаменитый Александр Андреевич Иванов, и когда я приехал, то писание его картины было лето девятнадцатое. Он держал себя от нас далеко и строго. Дружил с старовером Солдатёнковым, когда сей заезжал в Рим, и Гоголем, с которым у „Фальконе“ обедали по три порции фитуч, то есть волосяной пасты макаронной. Проживал при нём его родной брат, таинственный архитектор Сергей Иванов. Работ его тоже никто не видел, верили в долг и говорили: „У, какой талант! Термы Каракаллы воскрешает — лучше римских древних изобразил!..“

Приехав в Сорренто, где некогда жил и был погребен в церкви Св. Духа Сильвестр Щедрин, А. П. Боголюбов, влюбленный в творчество художника, однажды сел на то самое место, где сидел Щедрин, и начал писать картину прямо с натуры в утреннюю пору.

„Дерзость была великая! — признавался он. — Но я всегда обожал этого мастера и с любовью копировал его этюды в нашей Академии. Картина, конечно, не шла. Пришлось написать десять этюдов, и тогда только, в Риме, я смог окончить эту работу“.

Возвратившись в Рим, в один прекрасный зимний день сидел А. П. Боголюбов в своей студии, как вдруг к нему вошел Александр Андреевич Иванов. Такое появление сильно озадачило „офицера“, ибо до той поры он только почтительно кланялся знаменитому художнику на улице.

— Вы были в Сорренто и делали этюды, — сказал Иванов, — покажите-ка их-с. Да, говорят, что и картину писали с пункта Щедрина.

— Писал, но не знаю, как вы ее найдете, — отозвался тот, — я только что ее закончил, а потому буду очень счастлив слышать ваше мнение.

С этими словами А. П. Боголюбов усадил гостя на стул против мольберта и стал показывать сперва этюды и наконец поставил картину.

Раз пять, не говоря ни слова, Иванов перебрал этюды и наконец сказал:

— Поздравляю-с, хорошо-с! Картину продаете-с?

— Конечно, продаю!

— А сколько-с?

— Цены не знаю, право, назначьте сами, мне это гораздо приятнее, ибо я никогда ничего не продавал за границей, — ответил молодой художник.

— Двести скуди довольно?

— Очень благодарен.

— Ну-с, так пришлите ее ко мне.

— Но будьте так добры, скажите ваши замечания насчет моих этюдов. Я пишу еще ощупью, — обратился к Иванову А. П. Боголюбов.

— Мне про вас говорил мой приятель Франсуа, и я вижу, что вы его слушали, это умный художник, но вы лучше пишите, чем рисуете, — займитесь последним, это никогда не повредит. Молодежь ошибочно думает, что кисть есть все. Нет, она только совершенна, когда ею художник пишет и рисует.

Последние слова Иванова всегда жили в моей памяти, — писал А. П. Боголюбов. — Много рассказывали курьёзного про этого замечательного русского художника, но всё это бледнеет перед его серьезным художественным трудом и тем глубоким знатоком натуры, которым показал себя Иванов в своих этюдах к картине. Имя его всегда будет первое на страницах русской истории искусства, хотя он далеко не был колорист и живописец, но всё это забывается, когда вникаешь в добросовестный труд.

Иванов был маньяк. А кто говорил, что имел букашку в мозгу. Когда дело дойдёт до моих отношений с ним в Париже, то я по собственному убеждению могу сказать, что он боялся отравы. Что он дурачил глупцов — и это правда. Рассказывают, что он иногда позволял заставать себя сидящим над чтением еврейской Библии. Быстро закрывал громадную книгу, говоря: „Умные вещи необходимо и почитать“. А в еврейской грамоте он столько же смыслил, сколько свинья в апельсинах. А посетитель с подобострастием говорил: „Вот учёный-то мастер!“

Всю свою жизнь он маклачил и нищенствовал, напуская на себя какое-то таинство двадцатидвухлетним писанием своего Иоанна и Христа. Жил очень скупо и скромно, хотя имел небольшие средства, и умер в тревогах по денежным делам, продавая свою картину правительству. Но умер, оставя славное имя, чтимое всеми, кто только понимает истинное глубокое художество»[166].

* * *

А. П. Боголюбов подметил то, чего не замечали или не хотели замечать исследователи жизни и творчества А. А. Иванова: художник хорошо разбирался в людях и вел игру с ними, когда считал то необходимым. Достаточно хотя бы привести его письма к А. О. Смирновой-Россет, касающиеся получения материальной помощи от императорского двора.

А. Иванов писал и не однажды, что не знает жизни, теряется в трудных ситуациях. И слова его воспринимались как адресатами, так и исследователями как истина. Удивительно, и те и другие соотносили их с человеком, которому по знанию человеческой природы в русской живописи равного не было и нет.

Он много передумал и прочел, развил свой ум и приобрел большие знания, и потому наивными выглядят, к примеру, слова Е. С. Некрасовой (не говорю здесь о других), сказанные о художнике: «…Всю жизнь проживший в своей студии, неразрывно с своим созданием, он не знал многих сторон жизни, почти совсем не знал людей…»[167]

Драматург, режиссер, гениальный актер, — вот что можно сказать об авторе картины «Явление Мессии».

Ф. П. Толстой недаром, наблюдая за художником, подметил в своем дневнике: «Он <Иванов> очень умен и ужасный, кажется, хитрец. Ему хорошо бы быть иезуитом, он на них что-то смахивает, и, как я замечаю, он отделился от всех прочих наших художников… Все наши говорят, что он очень хороший и добрый человек»[168].

Читая воспоминания А. И. Герцена, Н. Г. Чернышевского, страницы, посвященные высказываниям художника о его религиозных сомнениях, хорошо бы помнить при этом слова Ф. П. Толстого.

С каждым, кто по каким-то причинам интересовал А. Иванова, он бывал таким, каким бы желал его видеть собеседник. Потому люди, занимающие подчас противоположные позиции, видели в нем своего.

«Мы друг друга очень полюбили; по крайней мере за себя-то я ручаюсь; я и теперь беспрестанно вижу его <Иванова> большие, задумчивые глаза, всегда что-то разглядывающие в себе или вне себя, но чего в окружающих предметах не было, — писал А. С. Хомяков Ю. Ф. Самарину 3 октября 1858 года. — Они странно напомнили при первой встрече глаза схимника Амфилохия, которого я видел в детстве в Ростове».

Он же в письме к А. И. Кушелеву (после 3 июля 1858 года):

«Ты не можешь себе представить, как он <Иванов> мне стал дорог в те два или три раза, в которые я его видел. Это был святой художник по тому смиренному отношению к религиозному художеству, которое составляло всю его жизнь…»

Приведем строки из воспоминаний А. И Герцена, написанные вскоре после кончины А. Иванова: «…Десять лет миновали, и между нами не было никаких отношений. Вдруг получаю я в августе месяце прошлого года[169] из Интерлакена письмо от Иванова. Каждое слово его дышит иным веянием, сильной борьбой, запертая дверь студии не помешала, мысль века прошла сквозь замок, страдания побитых разбудили его… „Следя за современными успехами, я не могу не заметить, что и живопись должна получить новое направление. Я полагаю, что нигде не могу разъяснить мыслей моих, как в разговорах с вами, а потому решаюсь приехать на неделю в Лондон, от 3 до 10 сентября… В итальянских художниках не слышно ни малейшего стремления к новым идеям в искусстве, не говоря уже о теперешнем гнилом состоянии Рима, они и в 1848 и 49 годах, когда церковь рушилась до основания, думали, как бы получить для церквей новые заказы“[170]. В заключении он писал мне, что ему было бы приятно встретиться у меня с Маццини. (Маццини был тогда на континенте, но я познакомил Иванова с Саффи.)

Письмо Иванова удивило меня, я с нетерпением ждал его. Наконец он приехал, много состарился он в эти десять лет, поседели волосы, типически русское выражение его лица стало еще сильнее; простота, добродушие ребенка во всех приемах, во всех словах. На другой день мы ходили с ним в National Gallery, потом пошли вместе обедать; Иванов был задумчив, тяжелая мысль сквозила даже в его улыбке. После обеда он стал разговорчивее и, наконец, сказал:

— Да, вот что меня тяготит, с чем я не могу сладить: я утратил ту религиозную веру, которая облегчала мне работу, жизнь, когда вы были в Риме. Часто поминал я наши разговоры, вы правы, — да что мне от этого, что от этого искусству. Мир души расстроился, сыщите мне выход, укажите идеалы?.. События, которыми мы были окружены, навели меня на ряд мыслей, от которых я не мог больше отделаться, годы целые занимали они меня, и, когда они начали становиться яснее, я увидел, что в душе нет больше веры. Я мучусь о том, что не могу формулировать искусством, не могу воплотить мое новое воззрение, а до старого касаться я считаю преступным, — прибавил он с жаром. — Писать без веры религиозные картины, — это безнравственно, это грешно, я не надивлюсь на французов и итальянцев, — разбирая по камню католическую церковь, они наперехват пишут картины для ее стен. Этого я не могу, нет, никогда — никогда!.. Мне предлагали главное заведование живописных работ в новом соборе[171]. Место, которое доставило бы и славу и материальные обеспечение; я думал, думал да и отказался, — что же я буду в своих глазах, взойдя без веры в храм и работая в нем с сомнением в душе, — лучше остаться бедняком и не брать кисти в руки!

— Хвала русскому художнику, бесконечная хвала, — сказал я со слезами на глазах и бросился обнимать Иванова. — Не знаю, сыщите ли вы формы вашим идеалам, но вы подаете не только великий пример художникам, но даете свидетельство о той непочатой цельной натуре русской, которую мы знаем чутьем, о которой догадываемся сердцем и за которую, вопреки всему делающемуся у нас, мы так страстно любим Россию, так горячо надеемся на ее будущность!»[172]

После смерти художника князь П. А. Вяземский писал П. А. Плетневу: «…Герцен напакостил на могиле Иванова. В статье своей он расхваливает его, но по-своему, и вербует его в свою роту. Это в России повредит его памяти, а может быть, и предполагаемому памятнику»[173].

А В. В. Стасов, упоминая приведенные мемуаристом слова А. Иванова «я мучусь о том, что не могу формулировать искусством…», с заметной иронией в адрес мемуариста скажет: «Кто касаться до старого считает преступным, тот, ясно, с этим старым не разорвал, а ищет только для него новую формулу».

Из воспоминаний А. И. Герцена выделим одну мельком брошенную фразу: «В заключении он писал мне, что ему было бы приятно встретиться у меня с Маццини». И не упустим из виду замечания В. П. Богаевского, бывшего свидетелем встреч А. А. Иванова с А. И. Герценом: «…На следующий день Иванов поехал со мною к Г<ерцену>… Разговор, как и вчера, не выходил из пределов искусства и литературы, не касаясь политики, к которой Иванов был довольно равнодушен. Он очень желал видеть Мацзини, чтоб узнать его взгляд на задачи современного искусства (выделено мной. — Л. А.); но Мацзини не был в Лондоне. В ту же ночь 28 августа (9 сентября) Иванов уехал в Брюссель».

Попробуем реконструировать саму поездку А. А. Иванова к А. И. Герцену и определить истинные ее мотивы.

В 1857 году работы А. Иванова удостоились благосклонного внимания императрицы Александры Феодоровны и великой княгини Ольги Николаевны.

В то время художник вошел в долг и уже совсем оставил свое произведение, всегда требующее значительных издержек[174]. Он работал над библейскими эскизами. Библия раскрыла перед ним такие возможности, перед которыми потускнели все прежние замыслы.

А. Иванову нужны были деньги для поездки в Палестину и для дальнейшей работы над картинами на библейские сюжеты.

Его целью становился Петербург. Там он намеревался продать картину «Явление Мессии». На вырученные же деньги — ехать в Палестину.

— Съезжу-с в Палестину и исполню жизнь Христа в эскизах, — признавался А. Иванов в Париже П. М. Ковалевскому. — Разделю их на двое — ученье и чудеса… У меня давно все подготовлено-с. Только бы скорее получить деньги за картину…[175]

Не оставлял мыслей о поездке на христианский Восток он ни в этот, ни в следующий год. В его бумагах сохранился, очевидно, для этой цели заготовленный, подробный список мозаик, фресок, икон на Афоне (в лавре Св. Афанасия, Ивироне, Ваптопеде, Хиландари, русском монастыре, Протатском…), на Синае, в Иерусалиме и т. д.[176]

«Если мне удастся вырваться из России целым, здравым, свободным и с деньгами, то, конечно, тотчас отправлюсь в Палестину…», — напишет он брату в марте 1858 года.

А на вопрос великой княгини Марии Николаевны: «А потом куда?» ответит: «Я бы желал на некоторое время в Рим, чтобы привести тоже в порядок набранные материалы».

Итак, в 1857 году его ближайшая цель — поездка в Петербург.

Но случилось непредвиденное: узнав, что здоровье художника в последние два года значительно расстроилось, императрица Александра Феодоровна пожаловала ему 1500 рублей на лечение в Германии у знаменитых окулистов. А. Иванов отправился в немецкие земли.

За месяц до поездки он толковал о путешествии со всеми, расспрашивал каждого о дороге, по которой лучше ехать, о докторах, и, переслушав всех с равным вниманием, никого не послушался, поехал по-своему и увиделся с докторами, каких сам выбрал.

Дилижанс увез А. Иванова из Италии, где прожил он безвыездно 27 лет.

Конечно, кому же, как не ему, важно было кроме лечения глаз познакомиться с произведениями других художников, посмотреть, чем живут они. И потому с жадностью он осматривал галереи Лувра, Люксембурга. В Германии останавливался во всех городах, где только была какая-нибудь галерея. Ему очень хотелось побывать в Веймаре, посмотреть и скопировать, если представится возможность, рисунки Леонардо да Винчи. Из новых художников особенно понравился Лессинг. В восторг привела его картина «Гус перед Констанцким собором». Но вообще А. Иванов был поражен сильным упадком классического искусства. Повсюду он встречал tableaux de genre. Направление дюссельдорфской школы поразило его своей бессодержательностью. Это, как он выражался, все «лавочные картины»[177].

Немецкие доктора в Вене и Берлине, к счастью, не нашли у него органического повреждения глаз, чему он очень обрадовался.

Из Берлина А. Иванов приехал в один из лучших городков Швейцарии, в Интерлакен.

Месяц, проведенный там, беззаботная жизнь, успешное лечение, разговоры нараспашку и смех в дружном кружке русских сделали из него неузнаваемого человека.

Он, казалось, начинал жить заново и наслаждался жизнью. Все для него звучало как бы внове — откровенные разговоры, увлеченные споры, даже сказанная глупость. Едва спорщики умолкали, он удалялся и что-то записывал в крошечный книжонке, которую всегда носил в кармане.

— Весьма много любопытного почерпнул сегодня, — говорил он и покачивал с довольством головою.

«Придет ли хор альпийских трубачей, или девушки с Бриенского озера затянут свои песни с завываньем, он ко всему прислушивается жадно: приложит за ухо ладонь, и стоит около, покуда те не уймутся, — вспоминал П. М. Ковалевский.

— Нравится вам, Александр Андреевич? — спрашивал его.

— Чрезвычайно любопытно! Весьма много можно почерпнуть… — отвечал он и задумывался.

Самая осторожность его в высказывании собственного мнения уступала напору общей откровенности, и часто, увлеченный горячим спором, он невольно открывался… Таким образом удавалось вызывать его на разговор о том или другом из знаменитых художников той или другой школы живописи.

Старым художникам он придавал большое, не безотносительное, но историческое значение, и в таком случае Чимабуа <Чимабуэ> и Джиотто по праву имели его уважение. В Жан-Белино <Дж. Беллини > он восхищался наивностью колорита, но особенно ценил Леонардо да Винчи… Рафаэля он превозносил за чистоту стиля, прелесть рисунка и проч. „Это школа“, — говорил он обыкновенно. В Микель-Анджело Буонарроти он видел прежде всего творца купола Св. Петра, и, сделай Буонарроти только купол (прибавлял Иванов), великое имя его было бы еще больше».

— Что вы думаете о «Святом семействе» Буонарроти, во Флоренции, в Трибуне? — спросил однажды П. М. Ковалевский художника, когда тот никак не мог ожидать этого вопроса.

— Ах, какая скука-с! — отвечал тот.

— А его Моисей?

— Тоже прескучная статуя-с!.. — Иванов даже зевнул, сказав это.

Ко всем родам живописи, кроме исторической, Иванов, по замечанию собеседника, питал более чем равнодушие: он считал их вредными, говоря, что они превращают искусство в одну пустую забаву глаз и не дают художнику развиться в исторического, единственно истинного, по его мнению, художника.

Одно (это было заметно) вызывало горечь у Иванова — византийское направление, к которому вели архитектуру и живопись в России. Он выкладывал в спорах столько доказательств в противу этого своим собеседникам, что оспаривать их не приходилось.

— Вы изволите доказывать работами с вашей стороны, а мы будем работать со своей, — говорил он.

Вероятно, это также было одной из причин, по которым он не решался навсегда возвращаться в Петербург. Ведь в противном случае надо было, не задевая «двор», забыть выработанные художниками в эпоху возрождения формы, забыть не только мадонн Рафаэля и Тициана, но даже фигуры староитальянской и старонемецкой школы, Джотто…

Лгать же самому себе он не привык.

…Европа теряла чувство красоты. Теряла потому, что христианское искусство в ней падало. Европейский художник, связанный с образами, завешанными старыми мастерами, привыкший к ним, переставал чувствовать то настроение, которое произвело их; он даже начинал смотреть на эти оригиналы только с точки зрения техники, а их внутренняя жизнь для него уже становилась недоступной. Он не сразу понимал, что уже не религиозен, потому только, что сама общественная среда не религиозна.

Сам мир разлагался более и более. Он не был способен ни к живому верованию, ни к живой радости, ни к великой трагедии. Высокое искусство переходило в tableau de genre, в картинку…

Но что, какие новые идеалы могут предложить Европе, Италии те, кто рвется к власти — тот же Мадзини, Саффи, Гарибальди… В чем их вера, кто их герои?

Из Интерлакена 1 августа А. Иванов отправил письмо в Лондон издателю «Колокола» и «Полярной звезды» А. И. Герцену с просьбой познакомить его с Мадзини, а в сентябре, приехав на неделю в Англию, за отсутствием Мадзини задал этот вопрос своему бывшему соотечественнику:

— На каком величавом образе остановится мысль художника с любовию и верою? Скажите: что?., искусство погибло в наше время?., погибло безвозвратно от недостатка жизни в современном человечестве, или оттого, что жизнь не нуждается в искусстве и все интересы деятельности движутся вне художественного мира?

А. И. Герцен не знал, что выведывать мнения было вообще слабостью А. Иванова и что он все их принимал к сведению, хотя поступал всегда по-своему.

А. И. Герцен просто не нашелся, что ответить нужного художнику («Ищите новые идеалы в борьбе человечества за идею свободы, за человеческое достоинство, за его постоянное совершенствование, за вечный прогресс; вот где должна быть нынешняя руководящая мысль для искусства…»), а после его кончины поспешил записать в свой лагерь.

Так и осталось в сознании ценителей живописи: поездка Иванова в Лондон, встреча с либералом А. И. Герценом и, как следствие, ни на чем не основанное суждение об отходе художника от церкви и утрате им веры.

* * *

Весна 1857 года была в жизни А. Иванова знаменательна тем, что впервые после 1848 года он открыл двери мастерской для зрителей.

До марта этого года не только мастерскую, но и его самого трудно было увидеть.

Нечаянная встреча с художником в ту пору произошла у А. Я. Панаевой (Головачевой).

В 1857 году, в бытность А. Я. Панаевой в Риме, Н. П. Боткин повез ее к братьям Ивановым, предупредив, впрочем, что вряд ли она увидит А. А. Иванова и его квартиру.

— Он сделался совершенно нелюдимым и вообразил, что его хотят отравить, закупает себе провизию в разных лавках и сам ходит за — водой к фонтану, — говорил Н. П. Боткин.

Когда гости рассматривали акварели архитектора Сергея Андреевича Иванова, вдруг отворилась дверь и появился худой господин небольшого роста, с болезненным и мрачным выражением лица, одетый в поношенное платье. А. Я. Панаева догадалась, что это, должно быть, художник А. А. Иванов. Он приветливо поздоровался с Н. П. Боткиным, пожал ей руку, когда их познакомили, и сказал:

— Продолжайте-с рассматривать рисунки, они очень-с интересны, брат много положил труда на них.

Потом он отошел от стола и сел в кресло. А. Я. Панаева осторожно рассматривала художника, имевшего изнурительный вид. Он не произнес ни слова и как будто все к чему-то прислушивался. Вдруг быстро встал и торопливо ушел из комнаты. Его брат, смотря ему вслед, с грустью сказал:

— Верно, ему показалось, что кто-то идет сюда; он избегает приходить ко мне в комнату, даже когда я один, а если придет, то требует, чтобы никто из знакомых не увидал его. Только это он для вас, Николай Петрович, сделал исключение, что пришел поздороваться с вами.

Н. П. Боткин заметил Сергею Андреевичу, что ему необходимо бы уговорить брата лечиться и увезти его куда-нибудь из Рима.

— Слышать не хочет о лечении, уверяет, что он совершенно здоров, — отвечал Сергей Иванов[178].

«Мы продолжали рассматривать рисунки, которые архитектор объяснял нам, — вспоминала мемуаристка, — вдруг послышались два удара в потолок; архитектор сказал нам: „Извините, я сейчас вернусь, — это брат зовет меня к себе наверх“, — и ушел.

Вскоре он вернулся с папкой в руке, говоря:

— Чудеса! Сам предложил показать вам свои эскизы!., и просил вас, Николай Петрович, зайти к нему на минуточку наверх; давным-давно никого к себе не впускал.

Архитектор, показывая нам эскизы брата, указывал на те фигуры, которые изображены на его картоне, и говорил:

— Конца, кажется, не будет его поправкам в картине. Несколько дней совершенно доволен своей картиной, а потом найдет у одной фигуры лицо невыразительным, у другой позу нехорошей — впадает в отчаяние, начинает опять делать поправки. В это время боишься ему слово сказать, так он бывает раздражителен»[179].

Двери мастерской А. Иванова открылись для зрителей, повторимся, в марте 1857 года.

Первой ее посетила вдовствующая императрица Александра Феодоровна и осталась чрезвычайно довольна картиною.

После посещения государыни мастерская была отворена для широкой публики.

Молва в тратториях и на улицах разнесла весть об этом событии по Риму, выявив неслыханную популярность иностранца в стране, где на пришельца в искусстве смотрели, как на врага и хищника.

Сосредоточенный, съежившийся ипохондрик боязливо встречал посетителей на пороге своей мастерской и провожал их без всякой надобности до самой лестницы.

Какой-то художник-француз, пораженный «Явлением Мессии», не хотел верить, что пробирающийся на цыпочках человек был ее автором.

— Mais il faut avoir de la modestie pour cent[180], — говорил он, и уже поражался автором, а не картиною.

«Еще накануне никто бы не поверил, что картина, о которой иные уже говорили, как о пустом холсте, предстанет утром во всеоружии перед глазами, — писал П. М. Ковалевский. — Что же картина? — думал каждый, ускоряя шаг к Vicelo del Vantaggio…

Не скрою, что я взялся за щеколду двери с замиранием сердца: шутка ли! мне предстояло увидеть плод целой половины жизни человека, его убеждение, цель, общество, семью, счастье — все, все! Ну, как все это было только ошибка!..

Первый взгляд на картину (надо быть искренним) был не в ее пользу: испытывалось нечто в роде колебания… „Гобеленовский ковер из Ватикана!“ — даже вырвалось у меня невольно, а Иванов, смотрю, стоит подле и прислушивается одним ухом.

— Весьма любопытно слышать суждение, — сказал он, когда я его заметил, и мы сели.

Обаяние сюжета, сила экспрессии и поразительная смелость в сочинении, правда и движение в группах, жизненность фигур, доходящая до обмана — незаметно и с каждою минутою превращали ковер в живую действительность. Всякий миг, застывший на полотне, вставал во всем величии перед глазами, и скоро студия, успевшая наполниться, вся замерла. Казалось, восторг крестящихся в Иордане сообщился зрителям, и они, задержав дыхание, следили вместе с ними за приближавшимся Мессией.

Русские художники все были на лицо: одни сидели бледные, взволнованные могуществом искусства; другие — углубленные в подробности картины, так что, найди они к чему придраться, им бы стало легче; некоторые просто недоумевали: виденное им было не по силам. Будущие хулители, решительные и непреклонные, поглядывали боком… Иванов был и сам, как мне казалось, не совсем спокоен, был возбужден и, может, потому именно говорил более…

Овербек, имевший дело с робким начинателем, проводит несколько часов пред оконченным произведением и только в состоянии произнесть: „Кто бы мог думать? Иванов нас надул!“

Сам доживающий восьмидесятые свои годы Корнелиус…после оговорок, что картина грешит против стиля…пожимает руку Иванова и твердит: „Вы большой мастер“, а немцам, думавшим угодить ему хулою, приказывает строго, чтоб они пошли да поучились…

На другой день, казалось, весь Рим потянулся вереницей к безлюдной несколько лет студии. В продолжении десяти дней оставалась она заполненной, точнее запруженной римлянами.

Некоторые просиживали перед картиной часами…»

Успех был необычайный. А. Иванову предлагали ехать с картиной в Париж и Лондон, показывать ее за деньги. Художник наотрез отказался.

— Пусть купят картину и сами везут, куда хотят, — говорил он, — это другое дело; тогда она уже не моя: пока она считается моей, я никуда ее не повезу-с!

Летняя поездка в Германию и Швейцарию, казалось, вовсе оживила А. Иванова. Он поправился, пополнел, даже платья стали узки ему.

В Вильдбаде, благодаря приглашению графа М. Ю. Виельгорского, художник удостоился чести встретить на крыльце у вдовствующей императрицы государя Александра Николаевича с супругой.

— Я надеюсь, что ваше положение улучшится, — сказал государь и пригласил А. Иванова на чай, где были тирольские певцы.

Вслед за тем произошло свидание с августейшим президентом Академии художеств великой княгинею Марией Николаевной.

Ласки после римского тюремного жительства были поразительны.

Все шло как нельзя лучше, покуда в Интерлакене совершенно непредвиденное обстоятельство не возмутило спокойствие духа художника. Случайная тошнота навела его на странные мысли.

В одну из вечерних прогулок Иванов отстал от общества и долго не показывался на дороге. П. М. Ковалевский, сопровождавший художника, вернулся к нему и нашел его бледного, встревоженного, прислонившегося спиною к большому камню. (За обедом он много ел земляники, простокваши, вперемежку со всякой всячиной.)

— Что с вами, Александр Андреевич? — спросил П. М. Ковалевский. — Вам нездоровится?

— О, ничего-с особенного — старый знакомый, — ответил художник как-то иронически.

— Какой старый знакомый?

— Яд-с… Оттого и тошнота, и все, что следует-с… Я к этому привык-с, — старый знакомый-с!

Сначала намеком, а потом уж и совсем определенно и подробно, он рассказал спутнику, как его, десять лет сряду, отравляют. В словах и голосе звучала самая твердая уверенность в этом.

— Да какая же польза и кому вас отравлять? — решился поласковей спросить П. М. Ковалевский у художника, думая, что он бредит. — Может быть, вы обременили желудок?

— Десять лет-с! Десять лет подряд-с, — твердил Иванов мрачно. — Я полагал, с Римом это кончится, — только нет-с, ошибся: и здесь доискались…

— Кто ж это доискивается? И за что отравляют вас, дорогой Александр Андреевич?

— Многие мне желают зла, весьма многие-с: Корнелиус, Овербек-с… очень много их, очень-с…

— Ну, положим, но ведь то в Риме, а здесь вас ведь не знают.

— Телеграф-с. На что же телеграф? Чрез него все узнают-с… Никуда не убежишь.

— Так на кого же, наконец, вы думаете: на меня, на другого, на третьего?

— На вас я не думаю-с. Но трактирщик… О, это преопасный человек! И блюда подает сам-с за столом… Нет-с, мне уж видно не жить…

— Хотите меняться кушаньями за столом? — предложил литератор. — Меня ведь не отравляют, — в этом вы можете быть уверены.

— К чему же, помилуйте-с!

«Однако, с этих пор, я ему постоянно передавал то тарелку, то чашку, соль, хлеб, сахар, и он поспешно брал, повторяя: „Помилуйте, к чему же это-с?“» — писал П. М. Ковалевский, воспоминаниями которого мы здесь воспользовались.

В Лондон к А. И. Герцену Иванов уехал опять похудевшим и осунувшимся.

Впрочем, в начале октября 1857 года, после поездки в Лондон, Манчестер и Париж, он вернулся в Рим «освеженным и помолодевшим», весь занятый мыслью привести все в порядок до приезда в Рим президента Академии художеств великой княгини Марии Николаевны.

Раза два в неделю, по свидетельству современника[181], Сергей Андреевич Иванов, одетый франтом, и Александр Андреевич в своей обыкновенной одежде отправлялись в театр со своими приятелями, под ручку с их женами и дочерьми. Александр Андреевич охотно водил дам в театр: он находил в этом своего рода поэзию. По временам, при удобных случаях он собирал к себе в квартиру всю свою женскую компанию и угощал ее обедами.

Однажды М. И. Железнов шутя сказал ему:

— Кажется, вы, Александр Андреевич, любите проводить время с прекрасным полом?

Иванов сначала улыбнулся, а потом очень серьезно отвечал:

— А как же-с? Без жены жить еще можно-с; а без женского общества никак нельзя-с!

Студия, однако, была для всех знакомых закрыта.

В альбомах А. Иванова меж тем появлялись выверенные по последним реконструкциям, проведенным учеными, начертания плана и деталей Иерусалимского храма, изображения древней храмовой утвари, восточных костюмов…

К картине он, похоже, чувствовал себя не в силах приступить вновь. Ее, над которой он работал двадцать лет, уже не было причин удерживать в мастерской. Ему, видимо, хотелось от нее освободиться. Впрочем, иногда он говорил, что желал бы в картине пройти все головы и затем привести все в общий тон, но потом утешал себя тем, что многие из художников в некоторых оконченных местах будут видеть манеру его письма, на том и остановился.

Наступало время решать вопрос об отправке картины в Петербург.

* * *

18(30) октября А. Иванов получил неожиданное письмо от литератора И. С. Тургенева:

«Любезный Александр Андреевич!

Мы с Боткиным приехали сегодня в Рим, ходили в вашу студию, не застали Вас и очень желали бы Вас видеть — приходите сегодня вечером в Hotel d’Europe… Вы бы очень нас обязали. Мы никуда не выходим»[182].

В отеле «Европа», вероятно, и произошла встреча писателя с художником. До этого они знали друг друга по рассказам В. П. Боткина. В Париже им встретиться не довелось, так как Тургенев был болен.

А. Иванов весьма интересовал автора «Записок охотника». К живописи писатель был неравнодушен[183].

Уже после первых дней общения И. С. Тургенев решительно выделил А. Иванова из круга многочисленных русских художников живших и работавших в Риме. В письмах из Италии к самым разным людям — П. В. Анненкову, Е. Е. Ламберт, Л. Н. Толстому — он характеризует А. Иванова, как личность незаурядную: «…замечательный человек, оригинальный, умный, правдивый и мыслящий», «из здешних художников самый замечательный Иванов».

После визита художника в отель «Европа» начались долгие, бесконечные беседы об искусстве, совместное посещение музеев, философские споры по основным вопросам человеческого бытия. «Он охотнее слушал, чем говорил, — рассказывал позже И. С. Тургенев, — и, не смотря на все это, беседовать с ним было истинным наслаждением: сколько было в нем добросовестного и честного желания истины. На наши вечеринки он приходил всегда первый и, как только завязывался спор, с напряженным и терпеливым вниманием следил за развитием мысли каждого… Литература и политика его не занимали: он интересовался вопросами, касавшимися до искусства, до морали, до философии»[184].

Запомнилось И. С. Тургеневу посещение вместе с А. Ивановым Ватиканского музея. Художник был в ударе, не дичился и не ежился, говорил охотно и много о различных школах итальянской живописи. Суждения его были дельны и проникнуты уважением к старым мастерам. Особенно к Рафаэлю.

Недели через две после знакомства А. Иванов открыл студию и «под секретом» показал И. С. Тургеневу свою картину. Тот поспешил поделиться впечатлением с П. В. Анненковым.

«По глубине мысли, по силе выражения, по правде и честной строгости исполнения вещь первоклассная, — писал И. С. Тургенев 12 ноября 1857 года. — Недаром он положил в нее 25 лет своей жизни. Но есть и недостатки. Колорит вообще сух и резок, нет единства, нет воздуха на первом плане (пейзаж в отдалении удивительный), все как-то пестро и желто. Со всем тем я уверен, что картина произведет большое впечатление (будут фанатики, хотя немногие), и главное: должно надеяться, что она подаст знак к противодействию Брюлловскому марлинизму»[185].

Писатель явно подпадал под обаяние художника. Запоминал его слова и движения, подмечал каждую мелочь.

Одно запомнил особенно. Однажды кто-то принес к А. Иванову тетрадку удачных карикатур. Художник долго их рассматривал — и, вдруг подняв голову, промолвил:

— Христос никогда не смеялся.

«Его везде принимали с радостью; один вид его лица с широким, белым лбом, усталыми добрыми глазами, нежными, как у ребенка щеками, заостренным носом и забавно сложенным, но приятным ртом — вызывал невольное сочувствие и привет в сердце каждого, — писал много позже И. С. Тургенев. — Роста он был небольшого, приземист, плечист; вся его фигура, от бородки клинушком до пухлых, короткопалых ручек и проворных ножек с толстыми икрами — дышала Русью, и ходил он русской походкой. Он не был самолюбив, но о своем труде имел высокое понятие: недаром же он положил в него все свои силы и надежды».

В один из солнечных октябрьских дней писатель и художник вместе с В. П. Боткиным отправились в Альбано. Иванов прощался с живописными окрестностями Рима.

… Вдоль тенистой дороги, поднимающейся в горы, росли оливы и кипарисы. Вдали синело Альбанское озеро. Прибыли во Фраскати. Оборванные мальчишки сбежались посмотреть неожиданных гостей и поклянчить милостыню. Стройная альбанка появилась в тени каменных стен и тут же исчезла. Суровый мужчина в синем запачканном плаще, в дырявой высокой шляпе важно прошагал мимо, погоняя груженого осла.

Около колодца Иванов вынул из кармана корку хлеба и принялся ее жевать, макая в холодную воду. «Всякий след тревоги исчез с его лица, — писал позже Иван Сергеевич, вспоминая давнюю поездку, — оно сияло удовольствием мирных художнических ощущений; в эту минуту он не нуждался ни в чем на свете, и сам он мне показался достойным предметом для художника, на этой площадке любимого живописцами городка, перед этой темной церковью… Бедный Иванов! Жить бы ему там годы да годы… А смерть уже караулила его».