Глава четвертая НА СЦЕНЕ И ЗА КУЛИСАМИ

Глава четвертая

НА СЦЕНЕ И ЗА КУЛИСАМИ

С того момента, когда первый артист вступил на сцену, до того момента, когда последний артист ее покинул, необходимо, чтобы главныя действующия лица были постоянно в движении…

Из Театральных заметок Екатерины II

В четыре часа утра с Петропавловской крепости дали сто один пушечный выстрел: столица отмечала первую победу над прусскими войсками при деревне Гросс-Егерсдорф на берегах Прегеля. Русская армия под командованием фельдмаршала Апраксина в кровавом сражении, длившемся с восьми утра до трех часов пополудни, наголову разбила войска прусского фельдмаршала Левальда. Генерал-майор Петр Иванович Панин, привезший в столицу это известие прямо с поля боя, растрогал императрицу и был обласкан ею. Но несколько преждевременно: Апраксин после блестящей победы бежал! До него дошли слухи (придворные петербургские шпионы Фридриха не теряли дорогое время!), что императрица Елизавета чуть ли не дышит на ладан и следует ждать ее быстрой кончины; что со дня на день все круто изменится, когда на престол взойдет голштинец-наследник. А о любви голштинца к своему кумиру Фридриху Степан Федорович Апраксин знал не понаслышке — сам видел на безымянном пальце наследника перстень с изображением прусского короля. Избави бог от всяких побед, молил фельдмаршал, своя голова дороже. И он бежал.

Когда, находясь в полном здравии, императрица узнала об этом позорном отступлении, мелькнула вполне справедливая мысль: «Измена!» Апраксина срочно отозвали в Нарву, назначив вместо него главнокомандующим русской армии генерал-аншефа графа Виллима Фермора.

Фермору все пришлось начинать сначала. Он опять ввел русскую армию в Восточную Пруссию. Здесь, при деревне Цорндорф, в кровопролитнейшей битве, длившейся с утренней зари до вечерних сумерек, король потерял почти все свое близкое окружение, бежал с поля боя, оставив на пленение своего флигель-адъютанта Вильгельма Фридриха Карла графа фон Шверина.

Именитого пленника привезли в Кенигсберг в сопровождении особо отличившихся в кампании офицеров — Григория Орлова и его двоюродного брата Александра Зиновьева. При Цорндорфе кирасирский полк, в котором служил двадцатитрехлетний Орлов, первый принял удар вражеской конницы. Трижды раненный в руку и ногу, Григорий Орлов не оставил боевых порядков и крушил своим страшным палашом прусских наемников до полного своего изнеможения.

Плененный граф, который никуда и не думал бежать, вместе со своей охраной поселился в заброшенном доме, и началось бесконечное братание вчерашних врагов, которые по молодости лет не могли долго помнить зла. Сколько б это братание продолжалось, одному богу известно, только, ознакомившись с реляцией Фермора и прознав из нее о таком знатном пленнике, отец которого служил чуть ли не всем европейским государям (и русскому — тоже), императрице вдруг захотелось познакомиться с ним поближе. Так фон Шверин со своими новыми друзьями, приставленными к нему, оказался в Санкт-Петербурге.

Представленный императрице Елизавете, фон Шверин был не только удивлен, но даже поражен той учтивостью, с которой она приняла его, заверив в самых добрых чувствах. Когда же он был представлен малому двору, наследнику и великой княгине, удивлению его не было предела. Только остатками благоразумия можно объяснить то, что наследник не заключил в бурные объятия бывшего флигель-адъютанта своего кумира.

— Ваше сиятельство! Это — дар небес! — восклицал рублеными немецкими фразами раскрасневшийся от возбуждения наследник. — Надеюсь, здоровье великого Фридриха прекрасно? О, вы не будете у меня скучать! Я сделаю все, чтобы вы чувствовали себя здесь как дома!

Орлов с Зиновьевым стояли за спиной фон Шверина и не знали, куда девать глаза. Конечно, поразвлечься можно и с бывшим неприятелем, тем более если лично тебе он ничего плохого не сделал. Но вести себя так наследнику, при своих офицерах… Наследник же только потом обратил внимание на этих офицеров. Он вдруг посмотрел на них строго, словно с трудом соображая что-то, и, поняв наконец, в чем дело, высокомерно вздернул острый подбородок.

— Что?.. Теперь граф мой пленник! Я веду его в мою крепость! — И, неприлично расхохотавшись, он нежно, будто боясь помять, обнял фон Шверина за плечи и увлек во внутренние покои. С тех пор если братья и видели своего бывшего пленника, то только в проносящейся по Санкт-Петербургу карете наследника, который теперь ни на минуту не расставался со своим обожаемым графом.

Великая княгиня осталась одна с офицерами. Растерянные офицеры, переглянувшись, откланялись, но Екатерина Алексеевна остановила их.

— О, не покидайте меня! — Она не спускала глаз с Григория Орлова, левая рука которого покоилась на черной перевязи, переброшенной через шею. — Вы ранены? Присядьте, прошу вас.

Братья, снова переглянувшись, нехотя опустились на диван. Великая княгиня заметила это и печально улыбнулась.

— Что делать, господа! Я знаю, вам со мною скучно, вы привыкли к шуму сражений, к зову боевых труб. А здесь… здесь ничего этого нет. — Печаль сменила виноватая улыбка. — Так скрасьте мое одиночество.

Григорий Орлов подивился про себя: о каком это одиночестве она толкует здесь, во дворце? От своих друзей-гвардейцев, товарищей по Шляхетному корпусу, он был довольно наслышан о «затворницах» двора и его бурных увеселениях. Великая княгиня же в самом деле выглядела если не несчастной, то уж, во всяком случае, неприкаянной. Утешить Екатерину, скрасить ее одиночество бесшабашный Орлов был бы вовсе не прочь. Однако даже у него хватило ума понять, что перед ним не прусская маркитантка из обоза, а великая княгиня. И он, выпрямившись на диване, приготовился внимательно слушать, устремив на нее верноподданнические ярко-голубые немигающие глаза. Губы Екатерины Алексеевны дрогнули, и она, на мгновение смутившись, попросила:

— Давайте знакомиться. Поручик…

Орлов вскочил, щелкнул каблуками, гаркнул откуда-то с высоты:

— Поручик Григорий Орлов, ваше высочество!

Великая княгиня округлила глаза.

— Боже мой… Ну, зачем же так?.. Да вы сидите, сидите, пожалуйста… А по батюшке?

— Тож Григорий, ваше высочество, — вздохнув, уже спокойно ответил Орлов и только после этого сел, опять приготовившись внимательно слушать. В голубых глазах его, устремленных на Екатерину, светилось то ли плутовство, то ли беспредельная преданность.

Представился и Александр Зиновьев. Великая княгиня рассеянно улыбнулась ему и вряд ли запомнила его фамилию. Наконец, будто очнувшись и кивнув на черную повязку, тихо, с женским участием, спросила:

— Вам очень больно?..

— Не извольте беспокоиться, ваше высочество! Дрянь рана, совсем дерьмовая… — Зиновьев незаметно, однако ж довольно ощутимо наступил Орлову на ногу. Орлов опомнился и покраснел. — Не больно, ваше высочество…

Великая княгиня словно и не заметила оплошность голубоглазого красавца, она оживилась.

— Расскажите, пожалуйста, как это случилось. Это, должно быть, очень интересно. Вас, — она смерила взглядом блестящих глаз сидящего Орлова, — и могли ранить! Не представляю…

— Ваше высочество, в бою всякое бывает! Скажи, Зиновьев! А это, — он поднял раненую руку, с презрением посмотрел на нее, — это, ваше высочество, можно сказать, из-за угла, сбоку, сволочь, пырнул штыком. Ну, уж я ему кишки и выпустил. — Орлов обнажил в улыбке крепкие белые зубы, вспоминая, как он ловко выпустил кишки мордастому капралу. И, снова опомнившись от толчка Зиновьева, вздохнул. — Совсем это неинтересно, ваше высочество. — Орлов подумал, чем бы еще рассеять тоску великой княгини, и, вдруг вспомнив о чем-то, толкнул локтем в бок Зиновьева. — Вот, ваше высочество! Пусть Зиновьев расскажет, как он в прусском обозе…

— Это тем более неинтересно, поручик, — сурово осек его Зиновьев.

Екатерина Алексеевна встала, за ней поднялись офицеры.

— Что ж, скромность украшает героя. Тем более каждое свидетельство боевого офицера говорит гораздо больше, нежели сухая штабная реляция. Звуки боевых труб и пушечную пальбу мы слышим лишь на сцене нашего театра… Кстати, господа, советую: ваш заслуженный отдых может очень даже скрасить наш русский театр, особенно если вы соскучитесь по пушечной пальбе. — Екатерина Алексеевна улыбнулась и протянула офицерам руку. — Я прощаюсь с вами, господа, и благодарю, мне было очень интересно, поверьте.

Спустя некоторое время Григорий Орлов был назначен личным адъютантом могущественного графа Петра Ивановича Шувалова. Об этом он не смел и мечтать.

Отец Григория, Григорий Иванович Орлов, был тоже беспримерной храбрости офицер и отличался мужеством во всех Петровых войнах и походах. В последние годы жизни он получил Новгородское губернаторство, но состояния не нажил: после его смерти осталось пять сыновей да маленькое именьице в Бежецком сельце. Заслуги отца перед Отечеством были забыты, и когда второй его сын Григорий окончил Шляхетный корпус, он был выпущен подпоручиком не в столичный гвардейский, а в линейный полк. И вот теперь свое неожиданное назначение к графу Петру Шувалову он воспринял как милостивый дар судьбы.

По весне, «по неспособности реки, а потом за неимением моста», представления на Васильевском острове, отрезанном от центральной городской Адмиралтейской части, перестали приносить всякий доход. Да и та малая выручка, которая случалась от продажи билетов, собираема была подьячими и шла в казну.

Из пяти тысяч, пожалованных императрицей на содержание театра, тысяча рублей шла на жалованье директору, двести же пятьдесят — надзирателю. Того же, что оставалось, едва хватало на сальные свечи, да плошки, да на жалованье актерам, чтоб только с голоду не перемерли. А костюмы, бутафория, декорации, машины!..

Сумароков ходил мрачнее тучи и на чем свет стоит бранил придворную контору, подьячих и обе иностранные труппы, французскую и итальянскую, на которые казна тратила более сорока тысяч в год!

— О, земля Русская! — потрясал он кулаками. — Мало тебе было татарского нашествия, мало, стать, было и немецкого засилья, на тебе еще и саранчи заморской, набивай утробу Сериньям да Локателлям! Что это творится-то?

«А вместо моей труппы ныне интересуются подьячия, собирая за мои трагедии по два рубли и по рублю с человека, — гневно писал он Ивану Ивановичу Шувалову, — а я сижу, не имея платья актерам, будто бы театра не было. Сделайте милость, милостивый государь, окончайте ваше предстательство; ибо я без оного дирекцию иметь над театром почту себе в несчастие… Помилуйте меня и сделайте конец, милостивый государь, или постарайтесь меня от моего места освободить».

Стараниями Шувалова Сумарокову наконец было предоставлено право оставлять денежные сборы в пользу театра. Ненавистные ему подьячие были устранены от театральных денег. А когда понял Александр Петрович, что сие все значит, вконец остервенел.

«…а всего прибытка нет пятисот рублев, не считая, что от начала театра на платье больше двух тысяч истрачено, — снова пенял он своему благодетелю Ивану Иванычу. — Словом сказать, милостивый государь, мне сбирать деньги вместо дирекции над актерами и сочинения и неприбыльно, и непристойно; толь иначе, что я и актеры обретаемся в службе и в жалованьи ее величества, да и с чином моим, милостивый государь, быть сборщиком не гораздо сходно… сборы толь противны мне и несродственны, что я сам себя стыжусь: я не антрепренер — дворянин и офицер, и стихотворец сверх того.

И я, и все комедианты, припадая к стопам ее величества, всенижайше просим, чтобы русския комедии играть безденежно и умножить им жалованье. А сбора, чтобы содержать театр, быть не может, и все это унижение от имени вольного театра не только не приносит прибыли, но ниже пятой доли издержанных денег не возвращает, а очень часто и день не окупается; а мне — всегдашние хлопоты и теряние времени, вашему превосходительству — всегдашняя докука. Одно римское платье, а особливо женское, меня довольно мучило и мучит; то еще хорошо, что от великой княгини пожаловано».

Если великая княгиня еще помогала, чем могла, то императрица начала гневаться — письма Сумарокова шли бурным потоком: с угрозами уйти в отставку, бросить сочинительство, с просьбами о помощи, с попреками.

— Боже мой! — воскликнула она однажды. — Иван Иваныч, ради всех святых, избавьте меня от этого Сумарокова! От одного имени его меня мучит ужасная мигрень!

Ах, если б Шувалов упоминал императрице обо всех письмах Сумарокова! «Докукам от меня к вам и моим несносным беспокойствам числа нет, — признавался ему сам поэт и добавлял: — Я вашему превосходительству скучаю, это правда; да что мне делать? Ежели бы мое представление и весь прожект был апробован, ни малейшей бы от меня докуки не было никому».

— Что ж еще-то от меня хочет? — гневалась императрица. — Уж, кажется, ни в чем от меня ему отказу нет. Что ж еще-то?

— Ваше величество, — мягко успокоил ее Шувалов, — русский театр обязан своим происхождением вам. И у русских людей, как и у Сумарокова, нет слов, чтобы возблагодарить вас за вашу щедрость.

— Вы, Иван Иваныч, готовы приласкать каждого. Не слишком раскрывайте пред всеми свое сердце. — Она помолчала, успокаиваясь. — Итак, чтобы покончить с этим?..

— Матушка-государыня! Театр на Васильевском острову не слишком пригож для смотрельщиков. Соблаговолите указать, дабы русский театр мог представлять на сцене театра вашего величества.

— Как? А Сериньи? А Локателли? Куда ж я их, батюшка Иван Иваныч?

— Ах, ваше величество! Так они ж не каждый день играют, сцена ведь бывает и пуста.

— Ну, это другое дело, — согласилась императрица. — Велите заготовить указ. И покончим с этим.

Вскоре Сумарокову было высочайше указано, что на оперной ее величества сцене «могут русские комедии представлены быть во все те дни, в которые не будут представлены италианские и французские театральные действия».

Обыкновенно иностранные труппы представляли по вторникам и пятницам. Русской труппе был отведен четверг. Об этом и объявили в «Санкт-Петербургских ведомостях»: «По четвергам будут на большом театре, что у летнего дому, представляемы русские трагедии и комедии, и будут зачинаться всегда неотменно в шесть часов пополудни. Цена та ж, которая была прежде. Ливрея впускаема не будет».

Сбор денег поручили копиистам, честь дворянина и офицера Сумарокова была соблюдена. Честь театра заколебалась. Оказалось, что и четверги, отпущенные русской труппе, были не во власти ее директора.

«Милостивый государь! — снова писал он Шувалову. — Несколько праздников было по четверткам, и для того я в те дни играть не мог; а ныне, на котором театре мне играть, — я не ведаю, там Локателли, а здесь французы. А я, не имея особливаго театра, не могу назначить дня без сношения с ними, да и им иногда знать нельзя. Что мне в таком обстоятельстве делать?»

И тогда русской труппе было дозволено играть везде, где была сцена: в новом театре в Зимнем деревянном дворце, «на придворном театре за деньги», в Оперном доме подле Зимнего деревянного дворца, при дворе в комнатном театре… Играли для людей всякого звания и для знатных смотрельщиков; за деньги и бесплатно; в римских костюмах — киевских воинов и в запорожских — французских мещан. Играли Сумарокова и Мольера, Руссо и Гольберга, Данкура и Детуша, Корнеля и Леграна.

Иван Иванович Шувалов не успел вздохнуть с облегчением.

«Милостивый государь! Три представления не только не окупилися, но еще и убыток театру принесли, свеч сальных не позволяют иметь, ни плошек, а восковой иллюминации на малый збор содержать никак нельзя…

Подумайте, милост. государь, сколько теперь еще дела: нанимать музыкантов; покупать и разливать приказать воск; делать публикации по всем командам; делать репетиции и протч.; посылать к Рамбуру по статистов; посылать к машинисту; делать распорядок о пропуске; посылать по караул.

А людей только два копеиста — они копеисты, они разсыльщики, они портиеры.

…и к кому я не адресуюсь, все говорят, что-де русской театр партикулярной, ежели партикулярной, так лутче ничего не представлять. Мне в етом, милост. г., нужды нет никакой и лутче всего разрушить театр, а меня отпустить куда-нибудь на воеводство или посадить в какую коллегию…»

Сумароков все еще витал в заоблачных высях, вспоминая блаженной памяти времена Шляхетного корпуса, когда сцена его всегда была к услугам кадет; когда сама императрица, своими руками украшала богатейшие наряды кадет-актеров собственными бриллиантами; когда в ничем не омраченном поэтическом вдохновении он каждый год писал по трагедии, а то и по две; когда не приходило ему и в голову заниматься подлыми «зборами», сальными плошками и актерской рухлядью; когда остерегал он божественным словом поэта великих мира сего от пагубы низменных страстей.

Более же всего его страшило то, что он стал лишен «свободных мыслей» и не мог, не имел времени творить: театральный быт с его суетливой мелочностью окончательно потряс его душевное спокойствие: «…в таких обстоятельствах, в каких я теперь, получить хороших мыслей никак неудобно», — с отчаянием писал он Шувалову.

Беспомощный в житейских делах, Сумароков мечтал о полной свободе «вольного театра» от суетливых забот, о той свободе, которую, как он мыслил, театр обретет лишь тогда, когда войдет в число так опекаемых императрицей придворных театров. Сколь же еще доведется ему принять на себя ударов судьбы, чтоб хотя в малой мере избавиться от наивного донкишотства!

При всем уважении к драматургу и хорегу Сумарокову Федору чужды были его капризные претензии избалованного поэтической славой честолюбца. И, глядя на пытающегося быть изысканным российского просветителя, Федор невольно вспоминал незабвенные слова преподобного Франциска Ланга: «Просты и грубы те, кои не умеют ни гвоздь вбить в стенку, ни брус распилить». Самому ему некому и некогда было писать жалобы, да и не видел он в них большого проку.

Он сам рисовал эскизы костюмов и, когда нужда в том была, не ждал придворного портного Симонова, а кроил и шил их вместе с товарищами по разумению своему. Когда Сумароков добивал Шувалова воплями и стенаниями, Федор брал краски, холсты и писал такие декорации, которые наилучшим образом играли на спектакль и на его, первого актера, роль. Не дожидался он и машиниста, когда на сцене движение произвести нужно было. Не просил у Сумарокова и древние княжеские кубки из коллекции ее величества. Всю бутафорию — и кубки, и сулеи, и мечи, и шлемы — своего произвождения имел. Считал, — есть театр Российский, есть русская труппа, его составляющая, остальное ж — от лукавого; есть кому играть, есть что играть и, главное, есть для кого играть. А русского смотрельщика Федор никогда не мыслил прельщать пышностью рухляди или декорации, но только природной простотою и искренностью игры.

«Разрушить» русский театр по капризу — такого Федор не мог допустить даже в мыслях. А страстное желание Сумарокова превратить вседоступный Российский театр снова в придворный было столь явным и неприкрытым, что не видеть этого актеры не могли.

Когда Сумароков пугал Шувалова, что ему в партикулярном театре «нужды нет никакой и лутче всего разрушить театр», это было сказано не только в пылу запальчивости: такой театр он мог создать себе сам без позволения не только Шувалова, по и самой императрицы. Что, кстати, и было им сделано несколько позже в своем поместье в Тарусском уезде Калужской губернии: домашний театр Сумарокова был не из последних среди других крепостных театров.

Федор понимал Сумарокова и старался, насколько это было возможно, не связывать его мелочами театрального быта. Он много брал на себя, чтобы сохранить театр и его труппу, чтобы дать возможность драматургу творить в «свободных мыслях». Вместе с Дмитревским он занимался с актерами, но когда стал проводить репетиции спектаклей, Сумароков сразу же увидел в этом покушение на его власть — власть директора Российского театра.

Однажды он пришел в Головкинский дом, когда Федор репетировал с актерами Мольера. Сел незаметно в темном заднем ряду для зрителей и стал смотреть на сцену. Дома он поссорился с женой и чуть не пришиб камердинера. Шли дни, недели, а обещанной Шувалову комедии не было видно конца — текст не шел. И это раздражало и бесило поэта. Неужели старость, в сорок-то лет? Враки! Пока не будет душе покоя, не будет и гармонии с этим злокозненным миром. А козням Сумароков не видел конца.

Затянутый в парадный мундир, при шпаге, Сумароков мрачно смотрел на сцену. Что-то, он еще не понял, что именно, его начало раздражать. Он знал, что сегодня будет вести репетицию Волков, и молчаливо смирился с этим, ведь надо ж когда-то писать и самому! По ему не нравился сейчас сам Волков. Замотанного без нужды жалобами и угрозами, Сумарокова бесило его невозмутимое спокойствие, словно и не было никаких забот, выводил из себя его мягкий певучий голос, которым он всегда восторгался. «Спит, что ли?» — подумал Сумароков с раздражением. Сам-то он на репетициях умел и взвизгнуть, и выпустить крепкое словцо, и руки свои так заломить, что суставы хрустели…

Ах, да, опомнился он, — это ж Мольер! И тогда он понял, зачем пришел сюда: хотел услышать самого себя, слова своей трагедии, чтоб вдохновиться самим собой, вновь обрести в себе уверенность. И совершенно забыл, что репетируют-то нынче Мольера! И это его еще больше взвинтило. Он понимал, что все идет, как и следует, но ничего уже не мог поделать с собой. Как же, будто Сумарокова и вовсе нет! Вот уж и без его трагедий, и без него самого обходиться умеют. Умри он сейчас, и завтра ничего от этого ровным счетом не изменится, и небо не рухнет, и земля не вздрогнет. Так же будет мурлыкать на сцене Волков или друг его Дмитревский и учить, как надо играть и что надо играть. Вспомнят ли Сумарокова-то, что, мол, был таков, да уж и нет, — Мольером потешаться станут. Куда уж ему, нынче все сами горазды не только спектакли ставить, а и декорации малевать, и эскизы рисовать, и платья шить. Один Волков чего стоит: и швец, и жнец, и на дуде игрец! Ах, господи!

Сумароков резко встал, задел каблуком и шпагой скамью, выругался.

Федор вгляделся в полусумрак, увидел направляющегося к двери Сумарокова, окликнул. Сумароков постоял у двери, круто развернулся и быстро прошел между рядами к сцене. Поднялся по ступенькам к актерам, остановился против Федора. Глаза его побелели.

— Что случилось, Александр Петрович?

Сумароков молча сопел, выжидая момент, когда не станет от волнения заикаться, — не хотел выглядеть в глазах актеров смешным. Наконец вырвал из ножен шпагу и с поклоном подал ее Федору. Федор в изумлении отступил на шаг.

— Что это?

— Шпага… Прошу принять отставку…

— Но здесь же не Сенат, — пытался улыбнуться Федор.

Сумароков продолжал стоять со шпагою в вытянутых руках. Со стороны это напоминало сцену из спектакля. Но Сумароков не играл.

— Стар я стал, господин Волков, — сказал он дрожащим голосом, чуть заикаясь. — Чаю, теперь во мне и нужды нет… А со временем, бог даст, и трагедии сами стряпать научитесь. Нынче этому всяк обучен, не боги горшки обжигают…

Федор понял — на Сумарокова «нашло». В последнее время с ним это стало случаться часто. Федор спокойно сносил его выходки и не давал ему повода для раздражения — Сумароков находил их сам. Молчал Федор и сейчас, ожидая, когда он выговорится и уйдет. Швырнет парик, хлопнет дверью, но все же уйдет. Сумароков хмыкнул, воткнул шпагу в пол и оперся на нее, собираясь, видно, произнести монолог. Так и есть.

— Простите, что помешал, — начал он и поклонился. — Прошу выслушать стих, коий я уже читывал, да нам не угодно было понять его. А прибаска такова:

Невежи Ж?ки

Вползли в науки

И стали патоку Пчел делать обучать.

Пчел?м не век молчать,

Что их дурачат…

Мельпомена, милостивый государь, дева весьма капризная. Но, полагаясь на ваши юные лета, чаю, что вам не доставит труда обольстить ее.

— Я не собираюсь писать трагедий, — успокоил Федор Сумарокова. — Это слишком великая честь для меня.

— Отчего ж? — деланно удивился Сумароков. — А ежели я помру? Кому-то ведь достанет их писать! А кому?

— Что ж, ежели так… — Федор помолчал и спокойно, даже как-то обреченно согласился. — Уж коли придет нужда, верно — не боги горшки обжигают.

— Ну! — Сумароков так резко нажал на тяжелый бронзовый эфес шпаги, что она хрустнула, и короткий блестящий конец ее остался торчать в полу. Александр Петрович побледнел; сильно заикаясь и подмигивая то одним, то другим глазом, повторил, будто эхо: — Не боги?.. Вы, милостивый государь, не хотите ль сорвать лавры афинского мима?..

Федор знал эту историю: некий афинский мим как-то один сыграл трагедию Софокла «Антигона».

— А отчего ж не попытать, коли разбегутся с театра все невежи Ж?ки? — Федор почувствовал, что теряет над собой контроль. Глаза его потемнели.

Сумароков, тяжело дыша, поднял над головой обломок шпаги, швырнул его в угол сцены и бросился вон.

Стенания и мольбы Сумарокова не остались втуне. Наконец-то мечта его сбылась: именным указом от 6 января 1759 года императрица «изволила указать русского театра комедиантам и протчим, кто при оном находятся, которые до сего времени были в одном бригадира Александр Суморокова смотрении, отныне быть в ведомстве Придворной конторы и именоваться им придворными».

Вместо пяти тысяч рублей было положено на содержание русской труппы восемь тысяч и «впредь объявленную сумму отпускать в начале каждого года без задержания»; всем актерам повысили жалованье; заботы о платье «и протчем» переходили в ведомство конторы; дозволено было «партикулярных смотрителей впускать безденежно».

Сумароков ликовал. И как-то в радости своей совсем не обратил внимания на слова о комедиантах, «которые до сего времени были в одном бригадира Александр Суморокова смотрении». А они, комедианты эти, стали теперь вместе со своим бригадиром в смотрении гофмаршала двора барона Карла Ефимовича Сиверса.

Гофмаршал не преминул сразу же напомнить о своей власти.

Приметив на другой же день копииста Аблесимова со шпагой на боку, Сиверс с великим удивлением спросил Сумарокова:

— Господин бригадир, что это?..

— Это не что, а кто, ваше сиятельство. Копиист Аблесимов.

— Я спрашиваю, что у него болтается на боку?

— Шпага, ваше сиятельство. Чтобы отличить от подлых подьячих, кои не гнушаются табаком взятки брать.

— Полно, господин бригадир, — улыбнулся Сиверс… — Все-то вам мерещится. Копиисты ваши — суть подьячие нижайшей степени. Извольте приказать им снять эти побрякушки.

— Чем же тогда служитель Мельпомены будет отличен от подьяческого клопа?

Но его сиятельство не соизволило спорить попусту, того же вечера Сумароков получил приказ по сему случаю и, сжав зубы, принужден был подчиниться: при дворе командовал гофмаршал. И чтоб дать крепко почувствовать это, Сиверс тем же приказом изволил отменить репетицию «Синава» и, не мешкая, готовить Мольера. Этого Сумароков вынести уже не мог.

В павлиньих перьях Филин был

И подлости своей природы позабыл.

Во гордости жестокой

То низкий человек, имущий чин высокой, —

эту эпиграмму Сумароков пустил по двору. Сиверс ее понял и приостановил печатание сочинений ее автора.

По двору пошла гулять другая эпиграмма — о трусливом Зайце, которая заканчивалась строфой:

Кто подлым родился, пред низкими гордится,

А пред высокими он, ползая, не рдится.

Началась затяжная война.

— Полно вам браниться, — пытался урезонить Сумарокова Федор Григорьевич. — Известно: плетью обуха не перешибить.

И привел Александра Петровича в ярость.

— Одумайся, милостивец! — воскликнул он в сердцах. — Уж клоп Сиверс обухом стал! Так вот высеку ж я его плетью своей принародно!

И высек. Сумароков первый в России стал выпускать частный журнал «Трудолюбивая пчела», который печатался в типографии Академии наук по тысяче двести экземпляров ежемесячно. Но и здесь не мог не нажить он себе врага, куда более могущественного, нежели Сиверс, — свой журнал он посвятил не императрице, не покровителю своему Шувалову, а жене наследника престола великой княгине Екатерине Алексеевне. Поняв наконец, что его потуги научить императрицу, как государством править, тщетны, он обратил свой взор на Екатерину. Это при живой-то государыне и благоденствующем наследнике! Здесь уж Сумароков дал волю своему перу, расписывая великой кпягине государственное устройство некоей «Мечтательной страны», где все подданные и сам государь равны перед законом, а чины даются каждому по его достоинству.

Сиверс же сполна получил свое. Тут Сумароков макал перо в саму желчь. «Озлобленный мною род подьяческий, которым вся Россия озлоблена, изверг на меня самого безграмотного подьячего и самого скаредного крючкотворца, — писал он в статье «О копиистах». — Претворился скаред сей в клопа и вполз на Геликон, ввернулся под одежду Мельпомены и грызет прекрасное тело ея… Страдает богиня, а клоп забавляется и говорит: «Высокопревосходительная, высокоблагородная и высокопочтенная госпожа, госпожа богиня! Не имелось у меня с вашим благородием никакой каришпанденции до 1759 года, генваря до 6 дня, а от того числа отправляю я при Российском театре прокурорскую должность».

Видно, «клопа» Сумарокову показалось мало, и он «претворил» своего врага-лифляндца в «блоху Чухонскую»: «Автор беснуется от Чухонской блохи, как от нечистого духа. О чада любезного моего отечества, старайтесь освободить Российский Парнас от сея гадины! На что нам Чухонские блохи? У нас и своих довольно».

Федор Григорьевич понимал, что война эта, зашедшая слишком далеко, миром не кончится. Жаль было духовных и физических сил поэта, которые могли быть употреблены с б?льшей пользой.

Прошлой зимой приглашен был в Петербург на придворную сцену знаменитый венский балетмейстер Фридрих Гильфердинг. Он хотел открыть новый театральный сезон таким спектаклем, который стал бы пышным праздником всех муз, и в котором могли бы в полной мере проявиться таланты его и молодой русской труппы. И для того просил Сумарокова сочинить зрелище со всем великолепием и с премногой фантазией.

И Сумароков взялся за сочинение такой драмы, чтоб действием своим она могла объять всю планету, а мысль ее пронзила б самую суть человеческую. А поскольку всю пагубу в этом мире он видел в потере добродетели, ее и вывел он в своей новой драме «Прибежище добродетели».

Мечется в поисках прибежища неприкаянная Добродетель по Европе, по Африке и Америке и нигде не может найти себе достойного пристанища. В Европе царствуют деньги, за которые отец продает собственную дочь; подозрительность и жестокость обуяли Азию; в Африке процветает работорговля, и золото настолько затмило разум Африканца, что он продает в рабство свою жену; в Америке коренного Американца, вождя индейского племени, пришлые варвары европейцы изгоняют в пустыню, а его жену белый тиран пытается взять в наложницы. Кровь и слезы, слезы и кровь омывают непорочную Добродетель, и в безысходной тоске восклицает Гений:

Мучительница ты, Европа, всей природы,

Бесчеловечные в тебе живут народы.

Все главные роли в драме играли ярославцы: Европейца — Алексей Попов, Азиатца — Иван Дмитревский, Африканца — Григорий Волков, Американца — Федор Волков.

Ровесник Федора Григорьевича капельмейстер придворной оперы Герман Раупах написал музыку, искусный театральный декоратор Перезинотти создал декорации.

Репетиции шли каждую свободную минуту сразу на трех сценах — танцоры, певчие и драматические актеры занимались поначалу отдельно.

1 августа 1759 года в четырех верстах от Франкфурта при Кунерсдорфе русская армия под командованием графа Петра Семеновича Салтыкова, сменившего Фермора, дала войскам Фридриха бой. Это было самое крупное сражение за всю Семилетнюю войну. Оно началось в полдень и завершилось чуть ли не в полночь полным разгромом прусской армии. Самому королю лишь ценой жизней своих телохранителей гусаров удалось спастись бегством. В этом сражении отличился со своими чудо-богатырями молодой подполковник Александр Васильевич Суворов.

Весть о победе была встречена в Петербурге громом пушек, звоном колоколов и треском фейерверков. Тысячные толпы горожан заполнили улицы и площади северной столицы, уповая на щедрое царское угощение. И вот на площадях забили фонтаны красного и белого вина. Началось, гулянье.

Репетиции на время торжеств отменили. А когда стали готовить афиши «Прибежища добродетели», впервые на русском театре появились фамилии Аграфены Дмитревской и Марьи Волковой — жен Ивана Афанасьевича и Григория Григорьевича.

Федор Григорьевич ни с кем фамилией своей будто и не собирался делиться.

— Что же ты, братка, конфузишь-то меня? — спросил как-то Григорий.

— А что? — не понял Федор.

— А то! Уж я, последыш несчастный, женился, а старшой все еще в бобылях ходит.

— Есть, Гришатка, такая русская пословица: холостой лег — свернулся, встал — встряхнулся, — улыбнулся Федор. — И будет об этом. Ишь моду взяли — старших осуждать…

— И то, братка, — согласился Григорий, — яйца курицу не учат.

Тем и утешил свое любопытство Гришатка.

Открытие нового театрального сезона балетом «Прибежище добродетели» прошло великолепно. И лишь дали занавес, Сумароков схватил Федора за руку и, пробиваясь сквозь толпу актеров, потащил в гримерную. Здесь он достал из кармана своего потертого зеленого камзола стопу исписанных листков и ударил ею по туалетному столику — только пудра поднялась легким облачком.

— Вот! — сказал он торжественно и скрестил на груди руки.

— Что это? Неуж новая трагедия? — Федор взял листки.

— Читай, — Сумароков ткнул пальцем в рукопись. Федор придвинул ближе свечу, прочел вслух:

— «Пролог «Новые лавры». Сочинение А. П. Сумарокова». — Он быстро пробежал глазами текст. — Это что же, на победу при Кунерсдорфе? Когда же успели-то?..

— Для тебя писал, Федор Григорьич, только для тебя! Другому не сыграть, помяни мое слово! Даже Дмитревскому. Да ты только погляди, как написано-то: никакого александрийского ямба — только разностопный ритм, рваный, как шрапнель! Чтоб читать его, ты нужен, Федор Григорьич, без твоего умения и бешенства никак не обойтись!

— Бешенство-то к чему ж? — нахмурился Федор.

— Так ведь битва великая! Греми, рази!.. Вот, послушай:

Собрать и удержать их вождь полки старался…

Это Фридрих длинноносый, — пояснил он и продолжал:

Но в сей он суетно надежде простирался:

Бегут

И жизнь одну брегут,

Едва наделся, что россов удалятся.

Знамена их валятся

И победителям в удел

Ко украшению их дел

Знамена в руки предаются.

Огромны пушки остаются,

И брани следует конец.

Россия, приими лавровый ты венец!

— Каково?

Федор еще раз просмотрел листки.

— Это что ж, я весь спектакль играть буду? Это же почти один монолог.

— Что ж из того, что монолог? Гильфердинг балет сочинит, Раупах хоры поставит. Тебе ж роль бога войны Марса надлежит только читать!

— Вот я про то и говорю, — улыбнулся Федор. — Только со спектаклем-то поторопиться надо: не ровен час, Фридрих опомнится, да и сорвет затею нашу.

— Тьфу, типун тебе на язык! — Но, поразмыслив, Сумароков согласился. — Только не Фридрих, как бы фельдмаршал наш граф Петр Семенович не опомнился да не убоялся своей победы. На седьмом десятке лет каждому в своей постели умереть хочется. А матушка наша совсем слаба здоровьем стала… Продли ей, господи, года ее. — Сумароков задумчиво перекрестился и вздохнул. — Однако ты прав: дорого яичко ко Христову дню. Бери текст — и с богом.

«Новые лавры» поставили на сцене Большого оперного дома через две недели после балета «Прибежище добродетели».

На сцене кудрявились ярко-зеленые рощи, за которыми в туманной дымке угадывался Санкт-Петербург. Олимпийские боги, опустившись на серый утес, прославляли сладкозвучными голосами деяния ее императорского величества. И тогда появился у подножия утеса в золотом сверкающем шлеме и пурпурном плаще бог войны Марс с коротким мечом в руке. И смолкло пение богов.

Марс обвел зрителей большими, радостно сияющими глазами и сделал шаг вперед.

Россия, я тебе известие принес,

Что милостию ты небес

И храбрым воинством врагов своих расшибла,

И вся надежда их погибла.

Внимайте, жители, сие брегов Невы!

И вы,

О, боги,

Соделавшие здесь из облаков чертоги!

Марс поднял взгляд свой к богам-олимпийцам, и голоса хора сплелись с его рокочущим баритоном, и все будто въяве узрели великое Кунерсдорфское сражение, в котором «гремит ужасный гром и молнии блестят» и где российские воины

…в час толь нужный сей

Явили мужество России всей

И самодержице своей,

И показали то перед очами света,

Что робости ничто не может им нанесть,

Что только в мыслях их Елизавета,

Отечество и честь.

Медленно стал восходить к богам пурпурный Марс, завершая свой монолог, а у подножия утеса царил уже мир, и порхали в легком танце безмятежные пастушки и пастушки. Красавец офицер Преображенского полка, не отрывая от сцены взгляда, сжал локоть своему соседу.

Братья Григорий и Алексей Орловы понимали друг друга с полуслова. Поручик Григорий Орлов, новоиспеченный адъютант графа Петра Ивановича Шувалова, был назначен недавно в чине капитана главным казначеем артиллерийского ведомства. Настоящее ему казалось ослепительной улыбкой фортуны, а о будущем, уповая на благосклонность ее высочества великой княгини, он пока еще нимало не задумывался. Памятуя о совете великой княгини послушать на русском театре пушечную пальбу, Григорий счел это за высочайший приказ.

На сцене интересно и красочно рассказывал о битве Марс — Федор Волков. Так интересно, что, на минуту закрыв глаза, Григорий очень даже представил себе Цорндорфскую битву:

Простерлось огненное море

Из мелкого ружья,

Со всех сторон лия.

Россиян левое крыло в огне стояло,

Из грозных облаков их смертный дождь кропил,

И пламя на него от трех сторон зияло.

Бойницы взяты две, полк целый отступил…

«Ах, черт подери, как верно!» — думал Григорий, а вспомнив, что ведь и тогда, при Цорндорфе, Фридрих бросил конницу «косой атакой» на левое крыло, где стоял он с полком Еропкина. Однако туповат сей Фридрих, с удовольствием подумал еще Григорий, коли на большее ему выдумки не хватает. И это открытие вызвало в нем, боевом офицере, чувство благодарности к актеру, который хотя и не солдат, а все верно приметил, не соврал. Откуда было знать Григорию, что Федор читал текст Сумарокова, таких тонкостей он просто не понимал. И вообще в театре был впервые. Непонятно только, к чему это на поле боя прекрасные пастушки объявились. Кабы маркитантки — это еще куда ни шло, хотя от картечи-то и они прятались подальше. Но все равно хорошо!

Отплескав с удовольствием вместе со всеми в ладоши, Григорий приказал служивому отвести их с Алешкой туда, где обретаются актеры, что тот и исполнил.

Только успел Федор сбросить с головы золотой шлем свой, как в гримерную громко постучали и сразу же вошли два офицера, которые были бы удивительно похожи друг на друга, если б не шрам на щеке одного из них. Тот, который без шрама, шагнул вперед.

— Позвольте без чинов, по-солдатски, — мягкая ладонь Федора скрылась в железной ладони Орлова. — Первый раз увидел бой без единой жертвы. Лихо! Простите, как величать прикажете?

— Федор Григорьевич Волков… Да кто ж вы, господа?

— Капитан Григорий Орлов! — щелкнул каблуками Григорий. — А это брат мой Алексей. Великое удовольствие получили, уж вы мне поверьте, сам участвовал при Цорндорфе и могу судить.

Григорий Орлов… Федор вспомнил, что это, видно, о нем говорили в Петербурге, будто бы он пленил какого-то знатного прусского вельможу, чуть ли не брата короля.

— Прошу садиться, господа, — предложил он.

— Благодарим, — слегка склонил голову Григорий. — Хотели только изъявить свое удовольствие и надеяться на дружбу.

— Весьма польщен, господа.

— Так мы ваши поклонники, дорогой Федор Григорьевич, — еще раз откланялся Григорий Орлов.

Братья щелкнули каблуками, повернулась и, выходя, чуть не столкнулись в дверях с Сумароковым.

— Господи! Кто это?..

— Братья Орловы. Им очень поправился наш спектакль.

— Еще бы им не понравился!.. — Сумароков сел на стул, стащил с головы парик и задумался. — Орловы… Ты вот что, Федор Григорьич… Я тебе как сыну родному: оставь ты этих героев…

— Почему? — искренне удивился Федор. — Кстати, я не спросил младшего, Алексея, в какой битве он получил такое страшное ранение.

— В пьяной! — выкрикнул Сумароков. — А ты думал, при Кунерсдорфе? Шиш! По пьянке и рубанули дурака по пьяной роже! Не лезь ты в их темные дела, голову свою пожалей. Ты артист, великий артист, и тебе ль якшаться с проходимцами?..

Почувствовал Федор, недоговаривает что-то Александр Петрович, но допытываться не стал — придет время, авось сам доскажет.

В январе 1761 года русская труппа пополнилась актерами, вызванными высочайшим повелением из Москвы от университета. И среди них прибыло несколько актрис, что было, как всегда, весьма кстати.

Русские актеры продолжали жить в просторных комнатах Головкинского дома. Здесь же, в его обширных залах, и репетировали. Актеры обжились в этом доме и привыкли к нему. Неподалеку жил и Сумароков. И вдруг определением Придворной конторы за подписью Карла Сиверса Головкинский дом, «что на Васильевском острову», отдавался под Академию художеств. Сумароков слег — «клоп Сиверс» укусил довольно-таки чувствительно. Под жительство актерам предлагался дом генерал-лейтенанта графа Ефимовского в Адмиралтейской части. Для актеров это было удобнее — ближе к театрам и оперным домам. Для Сумарокова это было бедствием, директор оставался один по ту сторону Невы: снять жилье в центральной части города было накладно, а проще сказать — несоразмерно с его бригадирским жалованьем.

В очередном письме Ивану Ивановичу Шувалову Сумароков, сетуя, что он «всякую минуту от гофмаршала мучим», писал: «Ежели актеры, как может быть учреждено, переедут, мне на Васильевском острову жить нельзя, и вместо малой цены должно мне платить большую. А денег негде взять; на той стороне дома меньше пятисот рублев нанять не можно. Ежели мне не будет места, где актеры жить будут, так надобно мне в воду броситься… Ежели я достоин милости вашей при этом найме двора, так, кажется, и мне тут жить надобно; а когда недостанет комнат, так ради некоторых актеров можно нанять еще небольшой домик. А от театра я отброшен быть не заслужил, и в угодность подьячим, вымаравшим меня у г. маршала, который меня марает далее, я Мельпомену покинуть не хочу…»

Наконец выход был найден: актеры переехали в дом полковницы Макаровой, стоявший здесь же неподалеку на 1-й линии. И если актеры перенесли свой переезд безболезненно, то отношения Сумарокова с Сиверсом перешли в открытую войну.

При дворе серьезно задумались. Стали чаще упоминать имя Федора Волкова как возможного преемника Сумарокова на посту директора театра. Слухи дошли до Александра Петровича, и он в мрачном оцепенении ждал очередной обиды.

В ту пору Федор часто заменял постоянно болевшего Сумарокова — проводил репетиции, готовил реквизит, заказывал платье. Для сумароковских трагедий он приказал пошить национальные костюмы и сделать для воинов старинные русские шишаки — металлические шлемы с острием, заканчивающимся шишкой. Это была последняя капля, которая привела Сумарокова в неистовство.

«Милостивый государь!.. — с гневом писал он Шувалову. — Я прошу только о том, что ежели я заслужил быть отброшен от теятра, так по крайней мере, чтобы без продолжения ето зделано было, а при теятре стихотворцем остаться я не желаю и работать, когда я лишуся моей должности, истинно я по теятру не буду, поверьте мне, я клянуся в етом честию моею, хотя с моею фамилиею по миру пойду, за мои по теятру труды, которые, кажется мне, больше, нежели то, что Волков шишаки зделал, и у Волкова в команде быти мне нельзя, а просити, чтобы я отрешен был от теятра, я не буду прежде, покамест не сойду с ума… я определен именным указом в директоры теятра, а не в подлое звание теятрального стихотворца, каков был Бонеки… и определен я не Бонекием к теятру, но директором и от Волкова и Ильи Афанасьевича зависеть не могу».

Обиды так взволновали Сумарокова, что в сумбурном письме своем он даже назвал Ивана Афанасьевича Дмитревского Ильей Афанасьевичем. Напрасно Федор Григорьевич пытался успокоить Александра Петровича, рассеять его болезненную мнительность, — Сумароков застегнулся на все пуговицы. Ему казалось, что весь мир восстал против него. Ни на какие примирения ни с кем Сумароков не шел. Он был уверен, что отставку его не примут, и стал грозить ею все чаще. Письма Шувалову напоминали уже ультиматумы: «Помилуйте меня и избавьте от Сиверса, избавьте меня и зделайте мне отставку… Моя отставка не безполезная отставка будет, но полезная служба весьма отечеству моему».

Это тоже была последняя капля в чаше терпения императрицы. 13 июня 1761 года ее императорское величество «изволила указать: господина бригадира Суморокова, имеющего дирекцию над российским театром, по его желанию от сей должности уволить. Жить ему, где пожелает… Господин Сумороков, пользуясь высочайшей е. и. в. милостию, будет стараться, имея свободу от должностей, усугубить свое прилежание в сочинениях, которые сколь ему чести, столь всем любящим чтение удовольствия приносить будут».

Сумароков оставил театр и, как и обещал, перестал писать. Новый театральный сезон открывал Федор Волков.

Императрица бредила. Когда к ней ненадолго возвращалось сознание, она сквозь смертную пелену видела заплаканное лицо сердечного друга Ванечки, Ивана Ивановича Шувалова, стоявшего на коленях у ног ее, одутловатое серое лицо нелицеприятного друга Алексиса рядом с собою; смутно слышала монотонное невнятное бормотанье и вдыхала тяжелый сладкий запах ладана. Кто-то тихо плакал, кажется, великая княгиня…