Глава вторая ГРАНЕНИЕ АЛМАЗА

Глава вторая

ГРАНЕНИЕ АЛМАЗА

«Понеже из определенных по именному е.и.в. указу в Кадетской корпус для обучения росиских комедиантов Федор и Григорей Волковы в канцелярии Кадетскаго корпуса явились: Григорей — минувшего февраля 26, Федор — сего марта 21 чисел, о которых х кому надлежало из канцелярии Кадетскаго корпуса сего же марта 2 дня ордерами предложено.

Того ради приказали об оных Волковых, что они в Кадетской корпус определены…

Выписка из определения канцелярии Кадетского корпуса. 21 марта 1754 г.

Длинный обоз императрицы растянулся на несколько верст: величественные кареты с раззолоченными царскими и княжескими гербами, скромные кибитки, трудяги-сани, блестящий конвой гвардейцев, адъютанты, гоф-фурьеры, нарочные, мчащиеся во весь опор вдоль обоза туда и обратно. И над всем этим — резкий скрип сухого снега, хриплые крики возниц, звонкий женский смех, ржание лошадей и густые клубы пара в каленом морозном воздухе.

Федор с Гришаткой выскочили из кибитки, чтобы размять затекшие ноги, но в беге быстро задохнулись на крепком морозе и сразу же отстали — при всей своей громоздкости обоз двигался довольно быстро. С трудом нагнали кибитку и больше уж не пытались выскакивать из нее. Федор вспомнил путешествие из Ярославля в Царское Село и подивился, — будто бы и быстро гнал Дашков лошадей, однако далеко им было до резвости императорских скакунов.

В первый день одолели чуть ли не двести верст. Еще не видя в вечерних сумерках древнего Новгорода, проскакали мимо нескольких монастырей, опоясанных, словно каменными поясами, могучими стенами. Говорили, будто при нужде все монастыри, во множестве окружавшие город, могли выпустить из своих стен до ста тысяч войска. И стоял вольный город, не покоренный ни шведами, ни рыцарями Ливонского ордена, до той поры, пока внутренние распри и могущественный южный сосед не стали причиною его падения.

В городе остановились при полной луне. Этим и воспользовались Федор с Григорием — пошли любоваться славным Софийским собором: быть в Новгороде да не увидеть этакого чуда! И собор привел братьев в восторг своей величаво-спокойной каменной мощью, в которой, казалось, заключена была некая вечная тайна. А потом и город обошли…

Дорогою Федор дремал, а когда проснулся, увидел, что короткий зимний день клонится уже к вечеру. В виду Валдаев проехали берегом замерзшего озера, посредине которого, на высоком острове, приметили темный силуэт Иверского монастыря — детища патриарха Никона. С нетерпением ждали третьего дня, чтоб насладиться зрелищем вышневолоцкого канала со шлюзами.

Наслаждались не все. Только на человека с сильно развитым воображением могли произвести впечатление на стоянке суда и суденышки. Нужно было представить себе канал с полною водою, несущий на себе барки, груженные лесом и хлебом, солью и рыбою, всеми плодами трудов земледельца, рыбака, охотника, мастерового, канал, связующий «все концы единыя области» — юг и север России, — чтобы понять грандиозность и дерзость замысла его творца. Дерзость же его Федор постиг вполне, когда понял, что природу можно не только украшать, не только следовать ей в подражании, — в желании наибольшего блага человек может в своих деяниях даже уподобиться ей. Но, как ни странно, эта мысль не только не возвеличила его в собственном мнении, но, напротив, привела в крайнее смущение. Впрочем успокоил себя Федор, к искусству это не имело ни малейшего отношения.

Дорога становилась утомительной. На четвертый день заночевали в Твери. А на пятый, спустившись по крутому взвозу, вышли на правый берег Волги, пустынный и дикий, и через сто с лишним верст въехали в захудалые нищие Пешки. Москва была рядом.

Пятьдесят верст до загородного Петровского дворца отмахали засветло. Здесь привели себя в порядок и только на седьмой день торжественно, при перезвоне и переливе колоколов и грохоте пушек, въехали в старую златоглавую столицу.

Федора с Григорием определили в итальянскую оперно-балетную труппу, избалованную и заласканную двором. Итальянские оперлеты часто, не выдерживая суровости северной природы, болели, а то и просто по изнеженности южного характера капризничали, и тогда спектакли переносились, что вызывало монаршье неудовольствие, а то и раздражение. Труппа ежегодно обходилась казне ни много ни мало в двадцать две с половиною тысячи рублей, и за такую сумму, считал двор, можно было бы и пожертвовать здоровьем, и поступиться капризами. Но поскольку итальянцы ничем ни жертвовать, ни поступаться не желали, то гофмаршалы императрицы вынуждены были обратиться к русским талантам, коих, как ни странно, оказалось предостаточно.

Еще в 1738 году танцмейстер Шляхетного корпуса Жан Батист Ланде открыл в Петербурге первую танцевальную школу для русских учеников. А десять лет спустя выпускники этой школы уже поражали воображение не только соотечественников, но и искушенных иностранцев.

Когда Ринальди отобразил в парадном и торжественном зрелище оперы «Сципион» блеск и величие Российской империи, воспел хвалу мудрости и добродетели государыни, наибольший успех в дивертисментах имели те русские танцовщицы, которые в истории, увы, оставили лишь свои имена: «девки» Аграфена и Аксинья, Елизавета и Авдотья, танцоры Андрей и Андрюшка… Фамилии же иных, сохранившиеся для потомков лишь в списках и происшедшие от имен — Иванова и Сергеева, Борисова и Лаврентьева, — напоминают только о том, что славу всемилостивейшей государыне воздавали и ее холопи…

О другой опере, «Селевк», «Санкт-Петербургские ведомости» писали: «Балеты весьма искусно и увеселительно отправлял господин Фузано с женою и с десятью другими танцовальщиками и танцовальщицами по балетной части из придворных российских… Чужестранные господа министры засвидетельствовали, что такой совершенной и изрядной оперы… нигде еще не видано».

Итальянская опера-сериа — порождение придворного искусства, — так же, как и классическая французская трагедия, состояла примерно из шести персонажей. В ней не было ни трио, ни хоровых ансамблей, — ничего, кроме речитатива и арий, в которых виртуозы певцы, диктовавшие свою волю композиторам, могли с блеском показать все свое искусство. И опять же, как во французской трагедии на долю народа, так и в итальянской опере на долю хора оставалось лишь одно — участвовать в сражениях, пышных процессиях и воспеть в финале мудрость венценосца.

В итальянской опере, созданной в России капельмейстером Франческо Арайи, русский хор не только вызывает восторг современников, он помогает наилучшим образом выразить основную мысль придворного оперного спектакля и начинает расширять саму его форму.

В ту же пору у Арайи безраздельно господствовал могучий бас Марка Федоровича Полторацкого. Не его ли имел в виду неизвестный корреспондент, когда писал издателю немецкого музыкального журнала: «В России басы поют возвышенно и нежно, тогда как в Германии они грубо кричат»?

Вместе с Полторацким в труппе пел тенор Григорий Марцинкевич и ученица итальянского актера Джорджи неподражаемое сопрано Шлаковская. Это были певцы, не уступавшие лучшим голосам труппы Арайи.

Федор быстро понял, сколь богато изукрашена сценическими совершенствами школа, которую ему предстояло пройти, и он брал от нее все, что мог. Арайи сам прослушал его с Григорием и определил у Федора приятный бархатный баритон, который при усердии может «виды иметь», у брата же младшего — тенор, пригодный для хора. Учениками же в хоре и оставил обоих.

Нужно было изучать итальянский. Поначалу Федор учил незнакомый текст на память, не ища в нем никакого смысла. Сам же больше старался быть среди итальянских оперлетов, познавал разговорную речь.

Ставили тогда на придворной сцене «Сципиона» и «Митридата», «Евдоксию венчанную» и «Беллерофонта». Особой пышностью отличалась опера Арайи «Беллерофонт», украшенная сказочными декорациями театрального архитектора и декоратора-перспективиста Валериани. Да и как ей было не отличаться, коли сочинитель ее Бонекки, как и о «Евдоксии венчанной», не преминул напомнить: «Мне рассудилось показать в «Беллерофонте» образ ее императорского величества, которая, преславно низвергнув в той же день все препятствия, которые неправда и зависть сооружали, вступила на престол отеческий».

Герой «Беллерофонта» — сын коринфского царя Главка. Победив с помощью крылатого коня чудовищную Химеру и амазонок, он стал царем Ликии. О «крылатом коне» императрицы «Санкт-Петербургские ведомости» умолчали, однако отметили другое. «Сочинитель оныя оперы, — писала газета, — имел то намерение, чтоб под образом сего Героя предоставить достохвальные свойства нашей всемилостивейшей государыни, что и учинил ко всеобщему удовольствию». Так греческий миф в итальянском переложении обрел «ко всеобщему удовольствию» чисто российский смысл.

В этой опере братья Волковы участвовали в составе прекрасного русского хора.

На масленой нежданно-негаданно появились вдруг на Москве еще два Волковых — Алешка и Гавриил.

— Всё братка! — огорошил сразу же Алешка. — Кончилось наше заводчество. Гляди теперь, как бы из придворных-то актеров в колодники не угодил!

— Что так? — удивился Федор.

— А то. Сестрица наша сводная донесла теперь уж в Берг-коллегию, будто мы людишек своих заводских и театр в Ярославле строить приневоливали и актеров из них делали, вместо того чтоб произвождением заниматься и казну государеву пополнять. А за это по закону-то знаешь, что бывает?

— Знаю, — отмахнулся Федор. — Да ведь разобрались же с этим!

— То в магистрате, — напомнил хорошо изучивший Матренину натуру Алешка, — а вот что решит Берг-коллегия! Сунет эта Матрена приказному в рукавичку, и только рот откроешь, а уже поздно!

— Да будет тебе! — поморщился Федор. — Ты лучше расскажи, мать как, Иван…

— Слава богу, велели целовать тебя, — Алешка ткнулся губами в щеку брата. — Теперь мать в Кострому к бабке отправили. А Иван… Пока не будет определения Берг-коллегии, сидеть ему велено при заводах, вроде сторожа. Отпишут заводы Матрене — к матери поедет.

Чуть позже получат братья и определение Берг-коллегии, в котором разрешатся кляузы Кирпичевой: «Людей-де заводских в свои услуги и в надлежащие должности они, Алексей и Гаврило, не употребляли, а бывают-де те люди при заводе и при доме их в надлежащих работах с переменою».

В том же определении решится наконец-то и участь братьев Волковых, отставших от заводского произвождения.

«…К тому же оные Волковы, — сурово указывала Берг-коллегия, — те серные и купоросные заводы нерадением своим, как о том по присланной от Ярославской провинциальной канцелярии описи значит, привели во истощение и ветхость. Того ради те серные и купоросные заводы для лутчаго оных содержания и распространения… отдать во владение оставшей после вышеписанного заводчика ярославского купца Полушкина законной по нем наследнице дочере ево родной Матрене Кирпичевой все без остатку… А объявленных Волковых из заводчиков исключить и впредь их заводчиками не считать, а быть им наряду с купечеством…»

Да и наряду с купечеством, как понимали братья, им теперь тоже быть не полагалось, однако купеческое звание освобождало их от рекрутской и иных натуральных повинностей. Но недолго придется Матрене Кирпичевой владеть заводами: ровно через два года она, «будучи бездетна, помре»…

В ту пору представляла в Москве приехавшая из Глухова труппа малороссийского гетмана графа Кириллы Разумовского. В нее-то с помощью Сумарокова и устроил старший Волков братьев своих Алешку и Гавриила. Очень уж удавались им роли стариков и старушек. Посмотрел их игру однажды сам гетман, посмеялся от души и махнул рукой.

— Нехай потешаются, бисовы дети! Забавно, однако.

Доволен гетман — довольны и братаны. Так и остались они в труппе графа.

Еще до отъезда императрицы в Москву «спал с голоса» певчий Власьев. Не успел капельмейстер Арайи доложить об этом прискорбном случае императрице, как приметил неладное и с голосами других своих хористов, которые вошли в ту пору своей молодости, когда природа вопреки стараниям регентов и капельмейстеров сама ставит голос детям своим. Вдруг оказалось, что Арайи потерял сразу семь хористов.

Императрица вовсе не желала примириться с потерей своих певчих, на обучение и воспитание которых было истрачено немало сил и средств. Она считала неразумным оставить попечением своих питомцев, иные из которых с детских лет пели на придворной сцене и умножали славу русского хора.

Певчих для придворной сцепы набирали обычно в Малороссии, для чего и посылали туда время от времени от двора знатоков и ценителей песенного искусства. Так, некий полковник Вишневский привез с собой еще в царствование Анны Иоанновны из Черниговской губернии Козелецкого уезда Олексу Розума, сына простого казака, которому было в ту пору чуть более двадцати годов. Вишневский услышал его на клиросе приходской церкви в захудалом селе Лемеши, затерянном в топких болотах. Во дворце, в капелле, и увидела его цесаревна Елизавета и упросила перевесть в свой маленький двор, чтобы сделать управляющим своих поместий.

Здесь неблагозвучный Розум превратился в Разумовского. А когда Елизавета Петровна стала императрицей, ее любимец сразу же стал действительным камергером, потом и обер-егермейстером. А не прошло и полугода, как императрица, в день своей коронации, пожаловала ему Андреевскую ленту. Звезда бывшего певчего засияла во всем своем блеске, когда он был возведен викарием Римской империи в графское Римской империи достоинство, а сразу же после того, уже волею императрицы Елизаветы, — в графы Российской империи. В первую годовщину переворота, как полагают мемуаристы, новоявленный граф и обвенчался с государыней-матушкой в Москве в церкви Знамения, что в Барашах.

Конечно же, не этот достопамятный случай был причиною особого пристрастия императрицы к певчим. Она прекрасно понимала, что ни французская драматическая, ни итальянская оперная труппы не могут придать российскому престолу того блеска, который виделся ей в придворном русском театре, где русские актеры могли б выражать национальные чувства русским языком. И по некотором размышлении она решила отправить спавших с голоса певчих на выучку в Шляхетный корпус. Сценический опыт хористов, считала она, не может не сгодиться при подготовке их к драматическому поприщу. Судьба бывших певчих была решена.

Весьма огорчен был Федор, когда спал с голоса его товарищ Антон Лосенко, сын разорившегося подрядчика Черниговской губернии — еще один земляк сиятельного графа. Он был привезен и определен в капеллу еще в самом начале царствования Елизаветы — семи лет от роду. Теперь, в шестнадцать, голос его «сломался».

Антон не то чтобы не любил театр, он был к нему равнодушен. И когда пел в хоре, его мало трогало то, что происходит на сцене, — он просто любил петь. Единственной страстью его всегда оставалось рисование. Это и сблизило его с Федором, который никогда не оставлял своего увлечения. Талант художника у Антона был врожденный. Он умел видеть то, что для других было либо недостойным, либо не заслуживающим внимания, но составляло ту часть вечной природы, без которой мир терял свою первозданную гармонию. Антон мечтал создать свой художественный мир, который мог бы отразить его собственную безграничную сущность. А поскольку сущность его натуры покоилась на безыскусной правде, то она и была для него основой добродетели в искусстве. Правдивость, естественность, считал он, есть первое непременное условие порядочного человека и порядочного художника. Способность же прочувствовать искренность своего собственного воображения зависит только от меры творческой способности.

Федор был старше Антона на девять лет, но никогда не чувствовал этой разницы в возрасте. Годы, проведенные при дворе, рано обострили ум и чувства Антона, окончательно укрепили его в тех убеждениях, которые поначалу не имели четких очертаний. Придворный этикет в быту и искусстве не только не сковал его воображение своими условными формами, но, напротив, внушил к ним неприязнь, как к чему-то противоестественному, чуждому природе человеческой.

То, что Антон к сцене равнодушен, было известно и Арайи. Поэтому бывший альт ждал лишь одного решения — отправки обратно в Малороссию. Когда ж решение было наконец учинено, Антон не сразу сообразил — не во сне ли он то слышит? Его не отсылали домой, не посылали даже вслед своим товарищам в Шляхетный корпус — ему надлежало быть учеником Ивана Петровича Аргунова. Молодой, но уже известный в светских кругах живописец, Аргунов прославился как неподражаемый мастер парадного портрета.

Не ожидавший такого поворота в своей судьбе, впечатлительный по натуре, Антон был поражен. Даже в мыслях не смел он мечтать о таком счастье: «Знать, на все волья божья!» Однако, как объяснил ему Арайи, не божий промысел был тому виною, а воля графа Алексея Григорьевича Разумовского, которому он делал на гербовых листах замысловатые золотые виньетки да заставочки, предназначенные, видно, для ясного взора самой государыни. Граф-то и попросил Ивана Ивановича Шувалова устроить судьбу юного талантливого художника.

Часто посещая спектакли придворной французской труппы, Федор познавал тайны сценического искусства классицизма, безраздельно господствующего в ту пору на театральных подмостках Европы. У оперлетов познать это он не мог, для них в игре существовали свои условности. Да и под самой игрой они разумели лишь блестящее исполнение своих коронных арий. Выйдя на край сцены, певец забывал и о своем партнере, и о хоре, и о самом действии, он самозабвенно пел, исполнял то, что было написано композитором только для него и ни для кого другого. Жестами и мимикой он лишь помогал своему голосу проявиться в полной мере, и с драматической игрой это никак не соотносилось. Так пели Джорджи со своей женой, Салетти, Роза Руванетти-Бон, искусство которых было «достойно удивления», так пел даже темпераментный Полторацкий. Оперлеты считали, что сама музыка — это уже высшее проявление игры, которая действует на чувство, разуму неподвластное.

Александр Петрович Сумароков хотел видеть в оперном спектакле единение поэзии и музыки, сценического действия и пения.

Я в драме пения не отделяю

От действа никогда;

Согласоваться им потребно навсегда, —

писал он, признавая все ж за первейшее — «действо», котором разум склонял чувство к повиновению гражданскому долгу. Творцам же итальянской оперы, созданной для русской придворной сцены, не было никакого дела до глубокомысленных поучений российского драматурга. В отличие от него они меньше всего хотели поучать императрицу. В их намерения входило представить ее «достохвальные свойства», в чем они с непременным фурором и «ко всеобщему удовольствию» и преуспевали. Федор и сам часто замечал за собой, что, когда поет в хоре, забывает о самом действии. Да и как можно было не забыть о нем, коли славил хор те добродетели, которые могли быть приложимы к любой опере Арайи. Доводилось ему петь и небольшие арии на итальянском языке, и пасторальки, где позволял он себе, как и другие певцы, либо слегка лукаво улыбаться, либо слегка мило грустить: это было в правилах игры и нравилось смотрельщикам.

Спектакль шел за спектаклем, а когда наступили святки, увеселениям, казалось, не будет конца. И в этой круговерти недосуг было и о себе подумать. Не знали еще о ту пору ни Федор, ни Григорий, что не оставлены они в забвении.

9 февраля 1754 года его сиятельство действительный камергер, Шляхетного кадетского корпуса и Ладожского главного канала директор князь Борис Григорьевич Юсупов указал в своем ордере инспектору корпуса подполковнику барону фон Зихгейму:

«…Ее императорское величество указала находящихся в Москве российских комедиантов Федора и Григорья Волковых определить для обучения в Кадетской корпус… жалованье на содержание их производить в год Федору Волкову по сто рублев, Григорью Волкову по пятидесят Рублев… Того ради извольте, ваше высокоблагородие, показанных комедиантов Волковых в Кадетской корпус принять и во всем как содержать, так и обучать против находящихся ныне при том корпусе певчих и комедиантов, а когда оныя в корпус вступят, меня репортовать.

Нашего высокоблагородия охотный слуга

Б. Г. Юсупов».

В тот день Федору исполнилось двадцать шесть лет. Хотя и скромно отпраздновал он свой день рождения среди певчих и итальянских актеров, однако и об этом, видно, было доложено великой княгине, ибо на следующее утро он приглашен был ею в свои апартаменты.

Дежурный преображенец щелкнул каблуками и отворил перед Федором дверь. Екатерина Алексеевна была одна. Она встала из-за небольшого рабочего столика, за которым что-то быстро писала, и, улыбаясь, легкой походкой подошла к Федору. И Федор невольно отметил, что великая княгиня чуть ниже его ростом без той пышной прически, с которой она всегда выходила в театр. Одета она была в светлое платье и оттого совсем не казалась такой надменной и величественной, какой он привык ее видеть. На лице великой княгини, лишенном пудры и красок, выделялись чуть воспаленные от частого нюханья табака крылья маленького носа. И вот эта отличность совсем не царственного носа дала возможность Федору почувствовать себя если уж не раскованно, то, во всяком случае, спокойно: и царственные особы не лишены слабостей человеческих. Он поклонился.

— Здравствуйте, Федор Григорьевич, — сказала Екатерина Алексеевна с легким немецким акцентом. — Что же это вы скрываете от нас свои маленькие домашние праздники? Нехорошо. Садитесь, пожалуйста. Мне давно хотелось поговорить с вами. — Великая княгиня опустилась в кресло и кивком головы еще раз предложила Федору сесть.

Федор сел в кресло напротив и уперся ладонями в подлокотники — все-таки стоя он чувствовал себя свободнее.

— Федор Григорьевич, расскажите мне, пожалуйста, о своем театре. О ярославском. Я давно хотела просить вас об этом.

— Право, не знаю, ваше высочество, стоит ли это вашего внимания…

— Стоит, Федор Григорьевич, стоит! Я ведь спрашиваю не из праздного любопытства: мне интересно знать причины, побудившие вас к устроению театра. Так я слушаю.

И Федор, не торопясь, стал рассказывать, как родилась у него мысль о театре, как играли они в купеческом амбаре и открывали новый театр в Полушкинской роще. Вспомнил добрым словом воеводу Бобрищева-Пушкина и помещика Майкова. Никогда доселе не вспоминал он прошлое. Будто и вспоминать-то нечего было, а поди ж ты, вон сколько всего накопилось, и не выскажешь за один раз.

— Ах, ваше высочество! — опомнился вдруг Федор. — Простите меня, что-то я заговорился, совсем утомил вас. Но мы так редко вспоминаем о своем прошлом…

— И напрасно! Наше прошлое — это страницы нашей истории, и их нужно беречь. Увы, мы часто бываем расточительны. А искусство мстит нам за это. С дурным знанием русского быта нельзя сочинять из русской истории… — Екатерина Алексеевна задумалась.

И Федор воспользовался паузой, чтобы поблагодарить великую княгиню за то, что она сделала для него и его товарищей по театру, но великая княгиня перебила его:

— Оставьте ваши благодарности, Федор Григорьевич: российский театр — наша общая забота. Он пока молод, но ведь у него большое будущее, ибо и творят его молодые. Кстати, вы знакомы с Михаилом Матвеевичем Херасковым?

— Пока еще тешу себя надеждой, ваше высочество.

— Михаил Матвеевич — пасынок князя Никиты Юрьевича Трубецкого, а князь был другом Кантемира. Общение со столь образованными молодыми людьми вам бы не повредило. Не упускайте такие возможности, друг мой. А кто ж ваши друзья?

— Мои товарищи по театру, ваше высочество. Меньше друзей — меньше потерь…

— Это так, — согласилась великая княгиня. — Друзей всегда тяжело терять, но и ненамного легче находить их. А находить надо — в них наша опора. — Екатерина Алексеевна задумалась, глядя поверх головы Федора, и вдруг спросила: — Скажите, Федор Григорьевич, вам нравится итальянская опера?

— Итальянскую оперу нельзя не любить, ваше высочество, ни слушателям, ни исполнителям. Она учит понимать высокую музыку и тем самым возвышает наши чувства.

— Я вижу, вы остались довольны этой школой?

— О да, ваше высочество! Я так вам благодарен. И думаю, для каждого актера обучение в этой школе было бы лестно. Однако… — Федор замялся.

— Говорите.

— Простите, ваше высочество… Я просто подумал… вообразил, какой могла бы быть опера русская.

Великая княгиня улыбнулась.

— Итальянец русской музыки не запишет, а у нас нет даже своих Арайи… Я искренне рада, дорогой Федор Григорьевич, что теперь близко познакомилась с вами. Благодарю вас за интересный рассказ и прошу вас в Петербурге навещать меня.

— Благодарю вас, ваше высочество.

— У вас есть какие просьбы перед отъездом?

— Если позволите, ваше высочество… У меня в Москве еще два брата, в труппе его сиятельства графа Разумовского. Позвольте мне на неделю-две остаться здесь. Я хочу побыть с ними и посмотреть их игру.

— Оставайтесь. Я объявлю о том барону Черкасову. — Великая княгиня подумала и добавила: — Да, итальянская опера возвышает наши чувства, но, дорогой Федор Григорьевич, о кичках нам никогда не след забывать.

В бумагах Екатерины II сохранились собственноручные заметки ее о театре на русском и французском языках. Сейчас трудно сказать, в какое время они были написаны, так как на этот счет нет никаких указаний. Да это и неважно. Интересно то, что они говорят о ее знакомстве со старым русским бытом.

«Ваша опера очень хороша, — пишет она неизвестному автору, — но в первом явлении няни и мамы одеты, как подлый народ; у нас в старине барыни не так дурно одевались; прикажите их одеть инако, у меня есть в Казенной кички, да и портреты есть, как их одеть; рукава должны быть наборные, да сверх телогрей на плечах ферези, а фаты на мам кисейныя, а не иныя подлыя, а то на Большом феатре не уйдете от критики».

Кроме того, сочинений самой Екатерины II — либретто опер, комедий, сказок, исторических пьес — дошло до нас более двух десятков, и названия некоторых из них не оставляют сомнения в ее тяготении к русской старине: «Историческое представление. Из жизни Рюрика. Подражание Шакеспиру, без сохранения феатральных обыкновенных правил», «Начальное управление Олега. Подражание Шакеспиру, без сохранения феатральных обыкновенных правил», «Новогородский богатырь Боеслаевич. Опера комическая, составлена из сказки, песней русских и иных сочинений», «Опера комическая. Храбрый и смелый витязь Ахридеич».

А когда сочинительнице недоставало русских слов для выражения чувств возвышенных и страстных, не считала зазорным обращаться за помощью к великому россиянину. И тогда писала в ремарках к Хору «Из Ломоносова» и уступала место гению:

Коликой славой днесь блистает

Сей град в прибытии твоем!

Он всех веселии не вмещает

В пространном здании своем;

Но воздух наполняет плеском

И нощи тьму отъемлет блеском.

Понимала, славу себе творить в истории уже нельзя было без тех, кто историю эту и создавал.

Федор возвратился в Петербург позже Григория почти на месяц — в канун Благовещения. По прибытии в корпус его поселили вместе с ярославцами: теперь их стало четверо.

Разглядывал Федор брата и товарищей своих и все удивлялся: камзолы и короткие штаны из сукна дикого цвета были на всех в обтяжку, вороты белых рубашек стягивали черные галстуки-банты, на ногах — гарусные чулки и тупоносые башмаки с томпаковыми пряжками. Приметил Федор, что на Григории весь «артикул» его был, будто только от портного. На Дмитревском же и Попове все изрядно потерлось.

— Годовой термин выходит, — пояснил Дмитревский. — Платье дается на два года. Только простыней, числом по три, выдают до полного износу.

— А сколь же наук вам выдают? — полюбопытствовал Федор. — Чаю, больше, чем простыней, видно, до вашего полного износу?

Наук в самом деле оказалось предостаточно: немецкое и латинское письмо, немецкий да французский языки, упражнения в немецком и французском штиле, география и история на немецком языке, геометрия и арифметика, рисование и танцы, музыка и фехтование. Правда, всему учиться было необязательно: «кто к какой науке охоту и понятие оказывать будет».

До июня прошлого года ни двух ярославцев, ни певчих от наук не отвлекали и на другие нужды не употребляли, пока не пришел указ самого князя Юсупова, исполнявшего «намерение ее императорского величества», чтобы «певчие семь человек, которые при том корпусе обучаютца наукам, сверх оного обучения обучалися для представления е. и. в. тражедий».

Императрицу не покидала мысль: придворный русский театр должен быть создан!

«Того ради извольте, ваше высокоблагородие, — писал далее князь подполковнику фон Зихгейму, — по получении сего господам капитанам-порутчикам Мелисине и Остервальду приказать, чтоб оная тражедия к прибытию е. и. в. в Санкт-Петербург была ими обучена и представлена».

И тогда капитан-поручики Петр Мелиссино и Остервальд с прапорщиком Петром Свистуновым начали готовить со спавшими с голоса певчими «Синава и Трувора». Учителя эти, выпускники Шляхетного корпуса, сами играли, будучи кадетами, в спектаклях Сумарокова. После производства в офицерское звание они были оставлены для дальнейшей службы при корпусе. И вот теперь, видно, вспомнив об их прошлом увлечении, императрица высочайше повелела заняться им образованием актеров для русской придворной сцены.

Исполнить повеление Елизаветы оказалось не так-то просто. Сколь ни бились упорные учителя с придворными певчими, однако все было напрасно. И тогда озабоченные господа офицеры, вспомнив о ярославцах, стали бить челом канцелярии корпуса: «…из певчих только два человека явилися способны… а протчие… к представлению тражедии способности не имеют.

А понеже о находящихся во оном корпусе ярославцах о Иване Дмитревском и Алексее Попове в ордерах не упомянуто, хотя и оные прежде обучаемы были и ныне обретаются и имеют склонность и способность, чего ради представляя ожидаем резолюции, повелено ли будет оных и впредь обучать?».

И когда было «повелено», дело сразу же пошло на лад. Иван Дмитревский с Алексеем Поповым да с певчими Евстафием Григорьевым и Петром Власьевым приготовили тражедию за неделю, и уже к святкам довольные исполненным долгом учителя доносили в канцелярию корпуса о том, что «тражедию, называемую «Синав и Трувор», совсем окончили и к представлению оной в состоянии находятся».

После этого успокоенный князь приказал ярославцев и двух бывших певчих, а ныне актеров «в классы ходить не принуждать, а когда оне свободу иметь будут и в классы для обучения наук ходить пожелают, то им в том не препятствовать».

Ждали возвращения двора ее императорского величества.

Первое жалованье было получено, однако его едва хватило, чтоб выкупить свои заложенные вещи. На выкуп книг ничего уж и не осталось — очень дороги книги, и за их заклад хорошие деньги получил тогда Федор. А выкупать надо. Теперь вот на комедии в Немецкий театр — три раза в неделю по двадцати пяти копеечек. Надо знать, что и как другие играют. Служителю платить. Снова деньги. Только и выкроил купить струны на скрипицу за четыре с полтиною. Еще братан — тоже столичный щеголь объявился! — пряжек, чулок, сорочек, галстуков, шляп не счесть.

Задумался бывший заводчик, да, видно, делать больше нечего, как нижайше просить. Федор взял лист бумаги и обмакнул перо в чернила.

«В канцелярию Шляхетнаго кадетскаго корпуса

Доношение

В бытность мою до определения во оный корпус здесь при Санкт-Петербурге близ года без жалованья заложил я на мое содержание некоторые вещи, которые мною уже и выкуплены, а осталось токмо еще в закладе зв девяти рублях несколько кних, которыя необходимо надлежит мне, нижайшему, выкупить же, да сверх того как мне, так и брату моему Григорью Волкову для научения тражедии надлежит ходить на немецкую комедию в каждой неделе по три раза с заплатою за каждый раз по двадцати по пяти копеек с человека.

Того ради канцелярию Кадетского корпуса просим выдать нам, Федору Волкову, на выкуп объявленных книг 9 рублей и для хождения на комедию на весь будущий май месяц три рубли, да на содержание служителей на оной же май месяц три рубли итого пятнадцат рублев. А Григорию Волкову на комедию три рубли…

О сем донесши, просят московскии комедианты

Федор Волков, Григорей Волков.

Подано апреля 30 дня 1754 г…».

Отложил перо, повернулся к Григорию, который чистил до солнечного блеска свои узорчатые томпаковые пряжки на башмаках.

— Что ж ты, брат Григорий, делом не занимаешься? — вздохнул Федор. — Все у тебя на уме чулки да пряжки. В классы бы сходил, чай, о тебе там уж соскучились.

— Вчера был, братка. Штосы колол и минавет танцевал. Устал. Еще позитуры с ландшафтами малевал, — не отрываясь от пряжки, доложил Григорий.

Федор подождал немного и не выдержал:

— Начистил?

— Начистил, братка! — Григорий надел башмаки и прошелся.

— Вот и хорошо: в самый раз к начальству прошение нести. Вот и иди. Распишись только. А я в классы пошел.

По-немецки Федор говорил хорошо. Сносно знал и латынь. Теперь упорно налегал на французский. И был к нему, как отмечали учителя, «понятен, прилежен и впредь небезнадежен». Итальянскому в корпусе не обучали, так что в этом языке совершенствоваться ему не довелось. Однако изъяснялся Федор по-итальянски весьма свободно. К тому же итальянская певческая школа не прошла для него даром, он любил петь итальянские оперные арии и песни и знал их во множестве. О том тоже сохранилось свидетельство его учителей: «На клавикортах играет разные оперные арии и пайот италиянские арии. Весьма прилежен и впредь надежда есть».

Федор не стал учить арифметику, как Григорий, или геометрию с ее «превращением плоских фигур», как Ваня Дмитревский. И о том, и о другом он уже имел представление. Его интересовало прежде всего то, что могло бы быть на пользу драматическому актеру.

Особое пристрастие, кроме музыки, Федор питал к рисованию и танцам. Он прекрасно рисовал ландшафты и фигуры, занимался резьбой по дереву и лепкой. Хорошо танцевал менуэты, польские танцы и ла-бретань. В танцклассе же учителя наводили на кадет и внешний лоск — учили умению держать себя, быть учтивым и сдержанным в позе и жесте, следить за пластикой своих движений. На уроках фехтования умение владеть своим телом доводилось до совершенства.

Федор покупает и выписывает театральные и «проспективические» книги, словари иностранных языков, грамматики, трагедии иностранных авторов. А каждая книжица стоимостью почти в рубль. Почти шесть рублей уходит «на покупку клавикордов и струн», десять рублей на зеркало «для обучения жестов».

Федор снова и снова просит канцелярию корпуса оплатить его нужные расходы. Денег не хватает, и он закладывает все, что можно заложить, вплоть до суконного плаща и лисьей епанчи. Вот когда Федор душой и телом, ощутил цену того библейского знания, которое умножает скорбь! К тому же жалованье в сто рублей годовых нужно было еще получить, выдавать его никогда не торопились.

Когда Канцелярия от строений приняла на работу бывших мастеровых опального светлейшего князя Александра Данилыча Меншикова, она расходовала на питание каждого мастерового три копейки в день. Монастырские власти отпускали на пищу мастерового не более пятнадцати рублей в год, так же, как и монастырским каторжникам. Жалованье же выдавали за уже отработанное время три раза в год — январскую, майскую и сентябрьскую «трети». А вот как выдавали, тому в канцеляриях остались свидетельства: «Бежали от недачи им жалованья, от голоду», «А денежного и хлебного жалованья им не давано, и в том они пришли в скудость и не имели дневной пищи, и для такой скудости с опщего совету промеж себя все вопче бежали»…

Голоду ни ярославцы, ни певчие не претерпевали. Претерпевали одно время «крайнюю обиду» певчие на дежурных офицеров, которые после девяти часов вечера гасили у них свечи и препятствовали им таким злым умыслом «науки продолжать». Избалованные придворной жизнью, певчие стали требовать привилегий у самого князя Юсупова. Князь не замедлил поставить их на место и предупредил, что «ежели оные впредь станут обращаться в неприличных и непорядочных поступках, то, несмотря ни на что, поступать так, как и сообщающимися в таковых же непослушных и неприличных поступках кадетами чинится без всякого упущения».

Певчие были усмирены. И поделом. Пройдет совсем немного времени, и надежды августейшей Елизаветы Петровны на вышколенных придворным и кадетским воспитанием певчих, которых она мечтала видеть в числе первых актеров своего будущего театра, рухнут окончательно: четверо из восьми окажутся ни к чему не способными, пятый же, самый талантливый из оставшихся, Петр Власьев, попадётся на презренном воровстве, чем и поколеблет честь придворного воспитания.

Федора строгий военный режим корпуса не тяготил. Напротив, суровый распорядок, малейшее нарушение которого грозило наказанием, помогал употреблять на пользу каждую минуту отпущенного ему времени.

Ложились рано, потому что без четверти пять уже играли подъем. Полчаса молились, быстро завтракали и до десяти занимались в классах вместе с остальными кадетами. А когда с десяти до двенадцати кадет отдельно обучали воинским экзерцициям, комедианты читали, переводили и упражнялись в сценическом искусстве. После обеда все снова шли в классы и занимались до половины восьмого, после чего ужинали и ложились спать. И так — изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год…

Три раза в неделю ярославцы ходили в Немецкий театр.

Не забывал Федор смотреть и спектакли, в которых участвовали его сотоварищи. Особенно любил он игру Якова Шумского.

Сколько уж раз смотрел Федор мольеровского «Жоржа Дандена», где Шумский играл роль слуги Любина, а все смеялся, когда выходил Яков на сцену, уморительно жевал тонкими губами, шмыгал носом, будто принюхивался, и глубокомысленно изрекал:

— Не глупа ли эта ночь-то, что так темна?

Или еще, когда Яков сжимал в ладони свой подбородок и, насупив брови, строго спрашивал:

— Желал бы я знать, сударь, от вас, как от ученова человека, для чего ночью-то не так светло, как днем?..

И уж так повелось, что, когда провожал Яков гостей своих из театра, Федор непременно озабоченно оглядывал небо и серьезно спрашивал:

— Не глупа ли эта ночь-то, что так темна?

И снова все смеялись, вспоминая ужимки Якова.

Ставила труппа в основном комедии Мольера: «Скапеновы обманы» и «Принужденную женитьбу», «Скупого» и «Тартюфа», «Школу мужей». И Федор, сам игравший и ценивший более всего роли трагические, сумел оценить мастерство актеров комедийных. Конечно, забава, однако ведь и в каждой забаве зерно премудрости всегда сыскать можно. Ежели в трагедии человек очищается от скверны деспотизма через страдание, то почему ж ему хотя бы не поумнеть через смех над самим собой и не очиститься от скверны глупости!

Александр Петрович Сумароков был на этот счет совсем другого мнения и посещений ярославцами мольеровских комедий не поощрял.

— Смешить без разума — дар подлыя души! — сказал он Федору строчкой из своего стихотворения.

Строчку эту Федор помнил и уже хотел было возразить драматургу.

— Знаю! — остановил его Сумароков. — Знаю, что хочешь сказать: экой, мол, ханжа этот Сумароков — лает на комедии, а сам исподтишка пописывает их да похихикивает. Это, что ли? А что ж ты мне прикажешь делать, чтоб я комедии к своим спектаклям Тредиаковскому заказывал, коий и двух слов связать не может? Так, что ли? Нет уж, пусть фарс, шутовство — да мое! Чужебесием тож не заражен, бог миловал, и у французишек да немчуры всякой попрошайничать не стану. А кто ж еще-то, кроме меня, на Руси трагедии да комедии сочиняет? Может, ты знаешь? Подскажи. Я что-то не слышал.

Сумароков сам прекрасно знал, что его комедии много теряют из-за своей обнаженной портретности, но ничего не мог поделать с собственной ядовитою натурой. В «Тресотиниусе» он так изобразил Тредиаковского, что ученому мужу ничего не оставалось делать, как только жаловаться великим мира сего. Ну а «Нарцисс» был вскоре запрещен к постановке повелением императрицы — поняла наконец, что позволить смеяться над своим бывшим фаворитом, стало быть, позволить смеяться и над собой!

И, зная все это, Сумароков болезненно относился не только к разговору о своих комедиях, но и к комедии как к жанру вообще. Впрочем, свои комедии он все равно почитал за образец, хотя на звание «российского Мольера» и не претендовал.

— Что ж двор-то? — спросил Федор, чтобы перевести неприятный разговор на другую тему. — Возвратится ль в Петербург?

— Возвратится… — буркнул Сумароков и вдруг опомнился. — Ну, Федор Григорьич, совсем задурил ты мне голову своими комедиями! Я ведь и пришел-то с новостью: через две недели двор будет здесь! Велено трагедию готовить.

— Так ведь до нас еще «Синава» приготовили.

— Не пойдет! — отрезал Александр Петрович. — Мелиссино с Остервальдом воду в ступе толкли, а из воды масла не соберешь. Ну, какой, скажи ты мне, из Власьева Синав? Ему пока и Вестника за глаза довольно. Ты будешь играть Синава! Да так сыграешь, дорогой мой Федор Григорьич, чтоб оторопь всех взяла, чтоб караульные гвардейцы у дверей рыдали! — Сумароков отступил от Федора, внимательно посмотрел ему в глаза, будто в душу залезть хотел, дернул головой. — Я знаю, ты сыграешь…

И Федор сыграл.

Оперный дом с превеликим рвением и тщанием выскоблили, вычистили, подштукатурили морщинистый, как лицо увядающего сановника, фасад, и дом словно помолодел, вспомнив свое былое могущество. Кошки, выпущенные в его подвалы и апартаменты, довершили большое дело: крысы были утишины, а Оперный дом готов к приему большого двора. А чтоб окончательно изничтожить едкие кошачьи и мышиные ароматы, три дня и три ночи курили служивые люди ладан и восточные благовония.

И настал день!

Пламя сотен восковых свечей искрилось разноцветьем в хрустальных подвесках, играло в алмазах и рубинах знатных смотрельщиков, переливалось трепетными волнами в муаровых лентах. От запаха ладана, воска, благовоний, от сверкания камней и хрусталя все казалось нереальным, сказочным.

«Господи, дай силы…» — прошептал про себя Федор. Сумароков молча перекрестил его и только пошевелил губами.

Выходя на сцену, Федор зацепился плащом за гвоздь и в недоумении остановился. Все решали мгновения. И Федор не растерялся: вперив свой горящий взор в зрителей, он незаметно потянул плащ на себя. В совершенной тишине раздался жуткий треск. Зрители онемели. И тогда Федор повернул бледное, словно мел, лицо к Гостомыслу.

Мой друг! известен ли о брате ты моём?..

Алеша Попов — Гостомысл посмотрел в глаза Федора — и растерялся. Ему нужно было собраться с духом, чтобы ответить наконец:

Известен, государь! известен я о всем.

И Федор перестал чувствовать, где он, — на земле или на небесах, его не существовало вообще, как не существовало и самого князя российского Синава: весь мир был объят одним огромным ужасом, порожденным «злейшей фурией, изверженной из ада». Глухой подземный рокот вулкана выбрасывал вдруг кипящую огненную лаву страстей и вновь глухо бурлил, затихая, и тогда сквозь него пробивался чистый голос журчащего родника. И эти перепады гордыни и отчаяния, величия и падения то вздымали на гребень кипящей волны, то низвергали в пропасть, и каждый миг грозил пловцу гибелью.

Разлей свои валы, о Волхов, на брега…

И шумным стоном вод вещай вину Синава…

Федор не знал, как закончит свой монолог, и не хотел знать этого — он жил, и жизнь эта принадлежала теперь не ему, но небесам.

Карай мя, небо: я погибель в дар приемлю —

Рази, губи, греми, бросай огонь на землю!

Сумароков плакал за кулисами и не вытирал слез. Когда Федор закончил, он, забыв все приличия и придворную этику, не выдержал, выбежал на сцену, обхватил его за плечи и уткнулся лицом в горячую, тяжело дышавшую грудь. Зал неистовствовал, словно забыв о присутствии императрицы, — сейчас было бы неприличным сдерживать свои чувства. И не один из сановных понял, видно, в ту пору, что театр не забава.

— Вы довольны игрой, Катрин?

Великая княгиня была довольна, и она видела, как блестели глаза у Ивана Ивановича Шувалова, когда он смотрел и слушал Волкова.

— Сверх ожиданий, ваше величество.

— Ну почему же — сверх? — вскинула брови Елизавета Петровна. — Ведь вы всегда так верили в добрый и смышленый народ наш, а господин Волков — от корней его.

Екатерина Алексеевна склонила голову, она не поняла, что хотела сказать императрица, и сочла за разумное промолчать.

В последнее время великой княгине стало казаться, что императрица изменила к ней свое отношение, — появились недвусмысленные унизительные намеки на ее происхождение, несдержанность. Может быть, виною тому шутовские проделки наследника, никак не сообразующиеся с достоинством будущего императора? Может быть… Но при чем же она, великая княгиня!

— Ваше величество, — нарушил неловкую паузу Шувалов, — этот корень народный пересажен вами на благодатную почву. И не поздравить ли нам себя нынче с рождением русского театра?

— В самом деле… А что, Алексис, наш дорогой Иван Иванович, как всегда, прав. Не зря он покровительствует искусствам.

Алексея Григорьевича Разумовского не смущало очередное, правда, несколько затянувшееся, увлечение августейшей супруги, и он принял приглашение к разговору как милостивый жест.

— Матушка-государыня, ежели вы хотите отобрать у меня генеральс-адъютанта бригадира Сумарокова, сделайте вашу милость. Я чаю, при театре, который в самом деле пригож стал, он больше пользы принесет, нежели при Лейб-компании.

— Граф правду говорит, ваше величество, — поддержал Шувалов. — Сумароков — поэт, и его место на театральном поприще, а не в лейб-компанских дрязгах.

И Разумовский, и Шувалов знали, о чем говорят.