Глава первая ПОКАЯНИЕ ГРЕШНИКА
Глава первая
ПОКАЯНИЕ ГРЕШНИКА
«…ярославских купцов Федора Волкова с товарищи объявить при дворе е. и. в., а подпорутчика Дашкова в данных ему из Ярославской правинцыальной канцелярии на прогоны деньгах шесть Штатс-канторе».
Выписка из записи в журнале Сената. 29 января 1752 г.
Сержант сенатской роты Лодыженский уже сутки сидел в почтовом домике ямской станции Славянки, последней перед Петербургом, и «недреманным оком» следил в окно за Санкт-Петербургским трактом. Пустынен он был и безлюден. Вытянув трубочкой пухлые губы, дышал в расписанное зимними узорами стекло и, глядя в оттаявшее оконце, поеживался — лютые выдались в эту зиму морозы крещенские. Кого и привезет-то бедный Дашков — комедиантов живых или замерзшие кочерыжки? И что за нужда такая — людей по морозу гонять!
В кармане сержанта лежал приказ князя Трубецкого, чтоб ему, сержанту Лодыженскому, «ехать в Словянку и во оной объявленного подпорутчика Дашкова, как он тех комедиантов повезет, дабы сюда не проехали, смотреть недреманным оком, и когда он в Словянку приедет, то означенной посланный от меня ордер ему отдать и ехать с ним в Царское Село. И ежели е. и. в. в Царское Село прибыть еще не изволит, то ему, Дашкову, объявя сей приказ, чтоб он и с ними, комедиантами, в Царском Селе, не ездя из оного, дожидался приказу, ехать тебе в самой скорости и меня репортовать».
Вчера сержант уже «репортовал» князю, что сидит, мол, и бдит недреманным оком. Подумал было, не пора ль «репортовать» еще, чтоб не волновать его сиятельство неведением, да в это самое время и увидел на дальнем искрящемся снежной белизной склоне длинную темную ленту обоза.
«Слава те, господи! — облегченно вздохнул Лодыженский. — Непременно Дашков». — Он запахнул поплотнее шубу и вышел.
Почуяв жилье, лошади без понуканья прибавили шагу, и вскоре обоз втянулся в Славянку.
— Лодыженский! Ты что, брат, здесь делаешь? — К сержанту, путаясь в полах длинного тулупа с огромным поднятым воротником, подошел Дашков.
— Степан, ты ли? — не узнал подпоручика Лодыженский. — Тебя, дорогой, жду. Живы, что ли?
— Чуть живы, брат. Погреться надо, околеем совсем…
Пока возницы занимались обозом, Лодыженский устроил стонущих, кряхтящих и кашляющих комедиантов на просторном постоялом дворе. Здесь они и узнали, что в Петербург им пока дорога заказана, приказано сворачивать в Царское Село.
«Вот еще оказия!» — поморщился Дашков, однако, поразмыслив, успокоился: приказ его сиятельства он выполнил. И чтоб уж на последних верстах не дать промашки, объявил своим подопечным:
— Вот что, други мои, осталось чуть да немного. Отогреваться у государыни нашей милостивой будем. А сейчас отобедаем — и в путь.
Через два часа обоз вытянулся из Славянки и, свернув с тракта, направился к Царскому Селу.
Скромную финскую усадьбу на лобастом холме Сааримойс, что в двадцати пяти верстах южнее Петербурга, русские перекрестили в Сарскую мызу. Неизвестно, чем она прельстила светлейшего князя Александра Даниловича Меншикова, только Петр Первый подарил ее своему сподвижнику, видимо, без особого сожаления. Тогда же по велению Меншикова здесь выстроили небольшой дворец и окружили его садом. Но — все на свете коловратно! Почил в бозе венценосный Петр, и дворец с садом и пристройками для челяди «отписали» вдове его Екатерине Алексеевне. И все это вкупе стало называться Сарским Селом. Ну а поскольку прежнее финское название вообще утеряло свой смысл, новое — Царское Село — не потребовало никаких усилий в изменении произношения, да я более соответствовало своему истинному назначению.
В ту пору, когда ярославцы прибыли в Царское Село, увидели они по всей вершине холма раскорчеванную землю, огромные штабеля досок, горы дикого камня и мраморных плит. Чуть поодаль, на площадке, мужики пилили на высоких козлах хлысты на доски, в огромных чанах мешали раствор, каменотесы били камень и мрамор.
Федора поразило великолепие дворца, у которого они остановились. Чуть ли не в треть версты длиною сказочный фасад украшали мраморные колонны, мускулистые фигуры атлантов, рельефы замысловатых гербов, человеческих лиц и голов животных, литые кружева балконных решеток.
К обозу бежал грузный господин в длинной лисьей шубе и в лисьем же малахае.
— Что привезли? — на ходу кричал он. — Скульптуры привезли?
Дашков спрыгнул с саней и, козырнув незнакомцу, доложил:
— Никак нет, господин Растрелли! Комедиантов из Ярославля привез.
Федор, услышав фамилию, соскочил с саней и оказался лицом к лицу с обер-архитектором двора. Растрелли поднял брови и отступил на шаг.
— Постой, постой… Ба! — Он сдвинул на затылок малахай и ткнул Федора пальцем в грудь. — Петито Федор? Оперный палаццо?
И Федор не мог сдержать удивления перед такой памятливостью строителя. Растрелли рассмеялся.
— Не удивляйся, Федор, у художника должна быть хорошая память: раз увидел — на всю жизнь запомнил! И потом, я же приглашал тебя к себе учеником. Надумал? Постой! Ты же был механиком, теперь стал актером?
— Колесо, господин Растрелли, как говорил мой учитель, везде нужно.
— Ну-ну!.. Помню, твой учитель был большим механиком. Что ж, желаю вам порадовать государыню. Кстати, обещала быть послезавтра.
К обозу вышел дворцовый служитель и велел разгружаться у четырехэтажного флигеля нового дворца. И Федор поспешил проститься с Растрелли.
— Федор Григорьевич, откуда ты с Растрелли-то знаком? — не сдержал любопытства Дашков.
Ярославцы окружили Федора плотным кольцом, удивленные и даже чуть оробевшие: вон какой у них Федор-то Григорьич, он и с матушкой государыней в одной ложе в опере сидел (Григорий Волков говорил), и с самым главным строителем дворца за товарища!
— Родственник он, — сказал просто Федор и, помолчав, добавил: — Только не знаю, чей!
Дашков прыснул в кулак, а ярославцы рты открыли.
Флигель, куда поместили комедиантов, хорошо протопили, и передрогшие путешественники быстро отогрелись и повеселели. Когда же вместе с гвардейцами караульной роты их знатно покормили, совсем почувствовали себя как дома.
Чтобы достойно встретить императрицу, Дашков приказал всем привести себя в порядок. А к вечеру их отвели в баню и, разомлевших, безмерно уставших, уложили спать.
Через день примчался гоф-фурьер и велел готовиться к встрече государыни императрицы со двором. Ярославцы упали духом. Господи, они своего губернатора-то видели только издалека, а иные и вообще не удостоились чести! А тут — сама государыня, с которой, не дай бог, еще может, и говорить придется! Видел Федор, как трясутся, будто в ознобе, его товарищи, и хоть сам нервничал, пытался, как мог, успокоить их.
Только Яша Шумский не унывал или не показывал виду.
— В баню идти — пару не бояться, — подмигивал он друзьям. — Не робей: ярославские — парни хватские, на печи не дрожат.
Ярославские парни кисло улыбались, а у Вани Дмитревского на глазах навертывались слезы. Видя такое жалкое состояние своих подопечных, Дашков решил сделать комедиантам внушение.
— Государыня императрица наша, — вразумлял он, — всем нам родная матушка, а мы — ее дети. Она за всех нас, детей своих, скорбит и печется. Своих-то матушек вы небось не трусите, а любите. Вот и перед взором августейшим не трепетать надобно, а стоять с сыновней преданностью и великим почтением. Меня ведь вы не трусите, а я, не в пример матушки государыни, ох как грозен!
Ярославцы слабо улыбались — за несколько дней они успели полюбить своего подпоручика, защитника и благодетеля, и грозность его видели только в магистрате, когда вышвырнул он распоясавшегося регистратора. Хоть и пытались комедианты заставить себя вообразить императрицу в образе матушки, это не удавалось.
Однако пришел час, и мимо окон флигеля промчались храпевшие кони, запряженные цугом в гербовые кареты. Рослые красавцы конногвардейцы на взмыленных конях плотным кольцом окружали длинную вереницу карет, кибиток, возков, саней.
Ярославцы отпрянули от окон и, совсем убитые предстоящей встречей, обреченно опустились на свои кровати. Дашков с досадой махнул рукой и побежал с докладом.
Большой зал Екатерининского дворца поражал великолепием. Ярославцы, напомаженные, начищенные, затянутые в сюртуки, чуйки, поддевки, стояли цепочкой в центре зала и боялись поднять глаза.
— Ее императорское величество!
Комедианты скорее почувствовали, нежели увидели государыню, — зал наполнился легким шуршанием юбок, неуловимым ароматом духов, пудры, — ноги их подкосились, и они грохнулись на колени.
Федор увидел перед глазами голубой бархат и опущенную белую полную руку, державшую раскрытым перламутровый веер.
— Встаньте, дети мои, встаньте, — низкий грудной голос будто исходил с небес, и Федор некстати вспомнил итальянскую оперу с невидимым хором ангельских голосов. Он незаметно подтолкнул локтем Ваню Дмитревского и стал подниматься. За ним поднялись остальные. От блеска алмазов и орденов, мерцания жемчуга, от неземного великолепия и пышности в глазах Федора все слилось в один блестящий, сверкающий круг.
— Это ты купец Федор Волков? — услышал Федор далекий голос и заставил себя поднять глаза.
Он увидел перед собой глаза императрицы, они смотрели на него с откровенным любопытством, губы улыбались. Казалось, еще мгновение, и императрица неведомо чему рассмеется. Это ободрило Федора, и он спокойно ответил:
— Федор Григорьев сын Волков, ваше величество. Федор Полушкин тож.
Елизавета округлила глаза и посмотрела на Ваню Дмитревского. И поскольку Ваня молчал и только заливался краской, Федор поспешил ответить за него:
— Иван Афанасьевич Дмитревский, ваше величество. Он же Иван Нарыков, Иван Дьяконов тож, ваше величество.
Императрица повернула голову в сторону великой княгини.
— Катрин, вы слышали? Да у них по три фамилии у каждого! Не хлопотно ли вам так-то, дети мои?
— У остальных по одной, ваше величество, — склонил голову Федор.
— Слава богу!.. Александр Петрович, вот вам и русская труппа, о коей вы столь мечтали.
Федор догадался, что в свите императрицы драматург Сумароков.
— Я довольна вами, дети мои. Александр Петрович, займитесь актерами и ввечеру доложите, что вы нам завтра представите. — Императрица повернулась и направилась к выходу. Свита последовала за ней.
Сумароков взял Федора за пуговицу сюртука и посмотрел ему в глаза.
— Вы что ж, и «Хорева» у себя ставили? Верно?
— Верно, Александр Петрович.
— А что вы раньше скрывали, что у вас театр есть? Утаили?
— Не утаил, Александр Петрович, тогда не было театра. Ваш «Хорев» и подвиг меня на дерзость.
Сумароков недоверчиво посмотрел на Федора, однако видно было, что слова его ему польстили.
— Поистине пути господни неисповедимы… Ну, пойдем к вам, будем знакомиться.
И вновь подивились ярославцы Федору своему — подумать только, его и сам Сумароков знает! А уж если так, и вовсе бояться нечего. Повеселели ярославцы.
Возгордился Александр Петрович, что трагедии его не только в Петербурге да в Москве, но и — кто бы мог подумать! — в далеком Ярославле ставят. Сразу предупредил, что для постановки трагедий дворец мало приспособлен, поэтому государыня императрица хотела бы посмотреть что-нибудь попроще, из духовного репертуара. Остановились на «Покаянии грешного человека».
На репетиции Сумароков сидел недолго, замечаний не делал и вскоре покинул актеров — пошел на доклад к императрице. А вечером подпоручик Дашков объявил ярославцам, что завтра в одиннадцать пополудни ее императорское величество соизволит смотреть «Покаяние грешника».
Спектакль шел в Голубой гостиной. В непривычной обстановке, в близости самой императрицы и ее блестящего двора ярославцы оробели, чувствовали себя так, словно им не хватало воздуха. Голоса их если и не срывались, то звучали неестественно, натужно. А Яков Шумский, играя Нечистого и не соразмерив свой голос с высокой гостиной, выдал такого «петуха», что императрица плотно сжала губы, и только глаза ее выдавали искренний смех да пышные плечи заколыхались. Зрители зашевелились в своих креслах.
Однако спектакль закончился благополучно.
— Мило, мило, — громко сказала императрица и похлопала в ладоши.
Ее поддержали.
Раскланявшись, актеры ушли за кулисы. Ваня Дмитревский, уткнувшись в ширму лицом, откровенно плакал. Он чувствовал, что на этот раз Ангел из него не получился. Яков Шумский не смел поднять глаза на товарищей своих, винил во всем одного себя.
— «Мило, мило…»! Смеются над нами, вот что! Да и то, не всем чернецам в игумнах быть…
Наконец Федор не выдержал и пресек вопли и жалобы своих актеров.
— Довольно!.. Не так уж и плохо. Да этот «Грешник» небось в печенках уже у всех сидит…
Федор хорошо понимал, что блестящий образованный двор ее императорского величества, избалованный итальянской оперой и французской драмой, трудно будет покорить сочинением святого Дмитрия Ростовского. Так ведь он и не собирался очищать души непорочные, на то есть царские духовники. А коль сама императрица непогрешима, какая утеха ей и какой пример в очищении Грешника? Примера никакого, а утешение — в возвеличивании собственной непогрешимости.
А когда Федор уразумел эту истину, он понял, что театр, ублажающий лишь честолюбие, теряет свой смысл. На то есть придворные поэты, которые в отличие от царских духовников не снимают несуществующие грехи, а возвеличивают мнимые добродетели. От такого исхода своих размышлений Федор даже растерялся: неужто их в такой скорости привезли сюда только для того, чтобы потешить чье-то самолюбие? А что же Сумароков хочет? А Сумароков передал ярославцам высочайшее к их игре снисхождение.
— Природная игра ваша, — неторопливо пояснял Александр Петрович мысли императрицы и, видно, свои собственные, — как бы это сказать, не могла понравиться государыне…
— Отчего же только природная? — спросил Федор. — Кажется, не нарушали правил сценической игры.
— А они вам ведомы? — удивился Сумароков. — Впрочем, я заметил, что столичные спектакли для вас, Федор Григорьич, не прошли даром.
— Благодарю вас, — сухо ответил Федор. — Только сценические правила мы изучали по Франциску Лангу. Разве это теперь уже не авторитет?
— Вот как! Тогда что ж вам мешает следовать его правилам?
Федор с таким укором посмотрел на поэта, что тот смешался, — он понял, что хотел сказать этот ярославский купец.
— Конечно, конечно… Благородство манер воспитанием дается, а не токмо изучением правил. — Сумароков помолчал и, видно, чтоб взбодрить ярославцев, утешил: — Однако ж не боги горшки обжигают!
Ярославцы не очень-то утешились поговоркой этой: для обжига тоже время нужно, а сколь его потребуется, того никому знать не дано.
— Что ж нам теперь приказать соизволили? — спросил только Федор. — Чаю, в Ярославль пора возвращаться. Загостились, поди…
— Какой Ярославль! — Сумароков сгреб с головы парик, обнажив рыжую плешивую голову, и сунул его в карман камзола. — «Синава» репетировать станем и моего ж «Гамлета». Через две недели в Петербурге представляем. Опять же пред очами государыни императрицы! Срок немалый, господа актеры, и я на вас уповаю!
Федор не мог скрыть улыбку: что ж остается русскому драматургу без русского театра делать!
3 февраля 1752 года генерал-прокурор Никита Юрьевич Трубецкой «всенижайше репортовал» государыне императрице, что «Волков з братьями и протчия, всего 12 человек, сюды привезены и при дворе е. и. в. объявлены».
В тот же день князь Никита Юрьевич выслушал от императрицы слова благодарности и был весьма польщен ее необычайно милостивым отношением к себе. Уже дома, вновь переживая благосклонность государыни, он взял со стола колокольчик и позвонил. Вошедшему адъютанту приказал коротко:
— Дашкова ко мне.
— Капитан Дашков…
— Подпоручик, осмелюсь доложить.
Трубецкой пожевал губами.
— Если вам так угодно… Мне угодно поздравить вас капитаном.
«Есть! Есть ангел-хранитель!» — вытянувшись, Дашков затаил дыхание.
— Благодарю, голубчик, за службу и впредь на нее уповаю.
— Рад услужить государыне императрице и вам, ваше сиятельство!
После двухнедельной репетиции «Синава» и «Гамлета» ярославцев наконец по высочайшему повелению привезли из Царского Села в Петербургский Смольный дворец. Играть же им было указано на Большой Морской в Немецком театре — труппа Петра Гильфердинга играла в этот сезон в Риге.
Здесь же, в Смольном дворце, ярославцам отвели комнаты. Столом они пользовались от двора ее императорского величества. Для отопления обширного театра приказано было отпускать дрова, а для освещения — «свечи сальные, так и плошки с салом же, а во время высочайшего е. и. в. присутствия восковые свечки и плошки с воском».
К шестому февраля плошки заправили воском.
Спектакль был назначен на восемь часов пополудни. Накануне еще и еще прогоняли отдельные явления «Синава», читали и перечитывали монологи. Декорации частью были перенесены из Шляхетного корпуса, частью сделаны заново придворными итальянскими художниками.
Перед спектаклем Сумароков дал актерам передышку, во время которой прочитал им свою комедию «Тресотиниус», направленную против академика Василия Кирилловича Тредиаковского. Люто ненавидели поэты друг друга и того даже скрывать не пытались.
— Сего мужа ученого, — распалял себя Сумароков, — колотить надлежит зело больно, как колотил его в свою пору Артемий Волынский!
В правление Анны Иоанновны Тредиаковский стал придворным пиитой и был принят на службу при Академии наук «под титлом секретаря». И хотя он пользовался сильной поддержкой стоявших у власти немцев, это не помешало кабинет-министру императрицы знатному вельможе Артемию Волынскому собственноручно поколотить образованнейшего российского просветителя и, кстати, своего земляка-астраханца только за то, что тот не написал к сроку заказанные вирши.
Жестокий век? Варварская страна? Однако могла ли такая мелочь шокировать просвещенную Европу той поры? Нисколько!
Через год после того, как Тредиаковский не без помощи Синода был произведен в академики, в ту же Петербургскую Академию наук был избран действительным иностранным почетным членом французский писатель и философ-просветитель Мари Франсуа Аруэ — великий Вольтер, острослов и вольнодумец. Так вот, небольшому недоразумению, случившемуся между Волынским и Тредиаковским в азиатской стране, предшествовало подобное же недоразумение в просвещенной европейской Франции, — видно, наши сановные соотечественники во всем подражали французской манере поведения. Однажды маршал Франции шевалье де Роан Шабо, пытаясь уязвить Вольтера, был тут же с блестящим остроумием высмеян великим просветителем. Кавалер не остался в долгу и приказал слугам избить поэта палками, что и было незамедлительно исполнено.
Подобные недоразумения возникали не только между просветителями и власть имущими, но и между самими просветителями, упрекавшими друг друга если уж не в полном невежестве, то в невежестве по преимуществу.
— Б-бить н-надо и з-зело б-больно! — повторил просветитель Сумароков в адрес просветителя Тредиаковского, сильно заикаясь — явная примета крайнего волнения.
И эту примету, вкупе с другими, Тредиаковский обыграл в едкой эпиграмме:
Кто рыж, плешив, мигун, заика и картав,
Не может быти в том никак хороший нрав.
Сумароков ответил «Тресотиниусом», которого в запале написал за сутки. Читал комедию Александр Петрович всем при всяком удобном случае. Не мог не прочитать он ее и ярославцам.
Текст начинался с жалобы девицы Кларисы, которую сватал педант Тресотиниус:
«— Нет, батюшка, воля ваша, лучше мне век быть в девках, нежели за Тресотиниусом. С чего вы взяли, что он учен? Никто этого об нем не говорит, кроме его самого, и хотя он и клянется, что он человек ученый, однако в этом ему никто не верит».
На это батюшка ее Оронт возражает:
«— Безумная, он знает по-арапски, по-сирски, по-халдейски, — да диво, не знает ли он еще и по-китайски, — и на всех этих языках стихи пишет, как на русском языке».
Клариса ж, простушка, уверяет батюшку, что «для любви и одного нашего языка довольно».
Были в комедии и стихи, сочиненные Тресотиниусом своей «прекрасной красоте, приятной приятности» Кларисе:
Красоту на вашу смотря, распалился я, ей-ей!
Изволь меня избавить ты от страсти тем моей!
Бровь твоя меня пронзила, голос кровь зажег,
Мучишь ты меня, Климена, и стрелою сшибла с ног.
Видеть мне тебя есть драго,
О богиня всей любви!
Только то мне есть не благо,
Что живешь в моей крови.
Александр Петрович вошел в раж и после чтения комедии не успокоился.
— Отдыхайте, братцы, отдыхайте, а я вам вот еще… — Сумароков потрогал голову и, не обнаружив там парика, вынул его из кармана и вытер им красное потное лицо. — Топят, черти… Так вот, у недоумка того, а-ка-демика, сочинения и переводы вышли… Сочи-ни-тель!.. Так я поздравил сию ученую дубину притчею, «Жуки и Пчелы» называется. Потрудитесь послушать. — Александр Петрович оглядел всех строгим взглядом, кашлянул в парик и стал читать на память:
Прибаску
Сложу
И сказку
Скажу.
Невежи Ж?ки
Вползли в науки
И стали патоку Пчел делать обучать.
Пчел?м не век молчать,
Что их дурачат;
Великий шум во улье начат.
Спустился к ним с Парнаса Аполлон
И Ж?ков он
Всех выгнал вон,
Сказал: «Друзья мои, в навоз отсель подите;
Они работают, а вы их труд ядите,
Да вы же скаредством и патоку вредите!»
Притча актерам понравилась, и поэт остался доволен. Он спрыгнул со сцены и упал в кресло.
— Ах, Федор Григорьевич, друзья мои! Гром гремит не всегда из небесной тучи, да иногда и из навозной кучи. Памятуйте об этом, чтоб верное суждение о ближних своих иметь… Сержант! — вдруг резко крикнул он и обернулся. — Что ж обед до сих пор не готов, каналья?
— Давно ждет, ваше превосходительство! — рявкнул от двери дежурный сержант так, что ярославцы вздрогнули.
— Ну, друзья мои, бог не выдаст — свинья не съест. — Александр Петрович перекрестил комедиантов и плюнул через плечо. — Не робей!
Занавес раздвинули, и актеры остались один на один с блестящим двором ее императорского величества. Спектакль начался.
Некоторое время Сумароков сидел неподвижно, глядя на сцену, потом осторожно отодвинул шпалеру и заглянул в узкую щелку. Наблюдал долго и остался доволен.
— Государыня изволит улыбаться, — прошептал он, обернувшись к Федору, загримированному Синавом.
Федор задумчиво кивнул головой — он входил в роль. Сумароков не стал отвлекать его и снова приник к шпалере. Елизавета Петровна улыбалась довольно милостиво. Сумароков успокоился и все же наказал Федору!
— Ты уж, Федор Григорьич, того, — он покрутил в воздухе пальцами, — особливо-то… в раж не входи. Утишься, голубчик!..
— Там видно будет, — усмехнулся Федор. — Текст-то ваш.
— Вот-вот! — обрадовался Александр Петрович. — И читай его на здоровье! Текст — это душа трагедии, сердце ее. Остальное — от лукавого!
— Пора мне, — перебил его Федор и вышел на сцену. «Пронеси и помилуй!» — перекрестился Сумароков и, нашарив рукой стул, сел и вперил свой взгляд в Федора.
Он только теперь заметил, какое живое лицо у актера. Оно ни на минуту не застывало, неуловимо и естественно отражая ту борьбу ума и сердца героя, о которой и хотел рассказать драматург, создавая своего Синава. Федор это показывал. В глазах его то вспыхивал, то гас какой-то неукротимый огонь, идущий изнутри. И огонь этот освещал то внутреннее противоборство долга с чувством, о котором сам драматург и не предполагал: Федор облек слово в действо, и слово и действо стали одним единым, разорвать которое было невозможно.
Сумароков узнавал и не узнавал своего Синава. Прежде он только слышал его, теперь — увидел; увидел Синава-человека, которого нужно было либо признать, либо не признать за родное детище.
…Закололась Ильмена, и унесли ее тело воины. Приближался тот монолог, которым, бывало, Никита Бекетов в Шляхетном корпусе доводил зрителей до умопомрачения, до спазм в горле.
На репетициях Федор переигрывал в страсти Никиту. Если Бекетов гремел, гудел колоколом, ломал в отчаянии руки свои, устремляя к небу округлившиеся глаза, то Федор приходил в бешенство и метался по сцене, как рыкающий тигр в клетке, ломающий ее железные прутья.
Сумароков закрыл глаза, чтобы не видеть этого ужаса, и вдруг услышал тихую исповедь грешника, жалкое, искреннее раскаяние сломленного духом тирана:
Я пролил кровь твою, не ты ее лила…
Не ты кинжалом грудь прекрасную пронзила —
Моя рука тебя, моя рука сразила!
И как жалкая запоздавшая просьба:
Ильмена, отпусти ты мне мою вину —
Кляну злодействие, — но поздно уж кляну!
На глазах Федора появились слезы, казалось, еще мгновение, и он разрыдается.
Увяла молодость, увяла красота.
Закрылись очи те, что кровь мою вспалили.
Вы, боги, взяв ее, всего меня лишили!
Сумароков оторопел: что ж, выходит, Федор сам не знал, как будет играть? Но ведь это немыслимо!
Сцену безумия Федор сыграл так спокойно, что у Сумарокова мурашки по спине побежали. Как же последний-то монолог станет читать?..
Глаза Федора блестели, голос нарастал с каждой фразой, чувствовалось, что он его сдерживал, как только мог, и наконец дал ему полную волю:
Карай мя, небо: я погибель в дар приемлю —
Рази, губи, греми, бросай огонь на землю!
Дали занавес. Федор быстро прошел за кулисы, тяжело дыша, опустился на лавку, вытянул ноги. Его молча окружили ярославцы. Яша Шумский махал перед его лицом какой-то картонкой, дергал, как паралитик, головой и только повторял:
— Ну, Федор Григорьич… Ну, Федор Григорьич…
Сумароков не знал, что сказать. Всякие слова здесь были бы неуместны, потому что то, что он увидел сейчас, было неожиданным. И Сумароков, не привыкший ни лицемерить, ни фальшивить, поднял Федора с лавки, крепко обнял и трижды по русскому обычаю поцеловал.
— Кланяться-то беги! Кланяться…
— Ну и что вы нам скажете, дорогой Александр Петрович? — Императрица стояла в окружении придворных.
— Мое мнение мало значит, ваше величество, — склонил голову Сумароков. — Однако смею заметить, что в игре ярославцев, а особливо в игре Федора Волкова, столько природного дара, что не обратить на это внимания никак нельзя.
Великая княгиня насмешливо посмотрела на драматурга.
— Вот именно, мы обратили на это внимание. Вы-то как полагаете: дар этот — благо или недостаток?
— Природный дар не может быть недостатком, ваше высочество, — сказал угрюмо Сумароков. — Его можно принимать или не принимать.
— Да, дорогой Александр Петрович, вы правы, — вздохнула императрица. — Или принимать, или не принимать… Что нам еще покажут ярославцы?
— Мы подготовили моего «Гамлета», ваше величество.
— Прекрасно. Достаточно ли вам будет двух дней?
— Вполне, ваше величество.
Сумароков считал своего «Гамлета» вполне самостоятельным произведением, и его доводили до бешенства злые упреки Ломоносова и Тредиаковского в литературном воровстве.
— Кроме монолога, — отвечал он «завистникам», — и окончания третьего действия и Клавдиева на колени падения, мой «Гамлет» на Шекспирову трагедию едва, едва походит!
Полагают также, и не без основания, что Сумароков использовал сюжет еще дошекспировского «Гамлета», которого играли в России немецкие актеры.
Гамлет, терзающийся в борьбе между чувством любви к Офелии и необходимостью отомстить за отца, находит выход. Превыше всего ставя свой гражданский долг перед обществом и народом, Гамлет остается жить, чтобы бороться против тирании Клавдия, под игом которого томится страна:
Умри!.. Но что потом в несчастной сей стране
Под тяжким бременем народ речет о мне?..
…Нельзя мне умереть, исполнить надлежит,
Что совести моей днесь истина гласит.
Сумароков создал монарха не «помазанником божьим», а человеком, которому «общество», то есть дворянство, вручило власть для защиты его интересов. В финале же трагедии драматург выражал мысль о праве этого «общества» свергать царя, который обманул общественное доверие, став тираном. Отсюда следовал вывод: борьба против тирана-монарха не только законна и справедлива, но и является прямым долгом настоящего сына отечества.
Не составляло большого труда убедиться в том, что трагедия эта оправдывала дворцовый переворот, возведший на престол Елизавету Петровну. Конечно же, именно ее имел в виду Сумароков, когда говорил, что принц Гамлет
…любим в народе,
Надежда всех граждан, остаток в царском роде.
На этот «остаток в царском роде» и уповали тогда все «граждане России» — привилегированное дворянство, теряющее на родной почве устойчивое положение под тиранией бироновщины.
Трагедию играли в Немецком же театре на третий день после «Синава».
— Заметь, — в который уж раз наставлял Сумароков Федора, — принц Гамлет — это не просто принц. Это человек! Вижу, ты любишь искать везде человека, — пожалуйста, вот он! И не забывай, в Гамлете сем нечто большее заложено, о том я тебе уже говорил… Что ж еще?.. — Сумароков в задумчивости взял Федора за пуговицу. Федор осторожно руку эту убрал. — Ах, извини, чаю, все пуговицы у тебя поотрывал. Дурная привычка… Ну, с богом. Не очень уж только украшай природу-то свою, — не выдержал все-таки Александр Петрович.
— Природа, которая хочет быть красивее себя, уже не природа, а нечто другое…
— Ладно уж… Филоз?ф!
Многое повидали ярославцы с тех пор, как попали ко двору, многому подивились, но такого дива еще не сподобились видеть.
Не успела императрица войти в зрительный зал со своею свитою, как ее обогнал долговязый и нескладный принц Петр Федорович. Подпрыгивая на негнущихся ногах (длинные, в обтяжку, сапоги не позволяли ему сгибать ноги в коленях), он подбежал к сцене, примерился к ней, подскочил и завалился на спину, встать уже не мог.
— Эй, вер дорт?.. Кто там? Поднимите же меня!
Ярославцы растерялись. Вытолкнули вперед Яшу Шумского — под рукой оказался. Яша подхватил наследника под мышки и поставил, как палку, на попа. Наследник посмотрел на Шумского, загримированного Оронтом, фыркнул и вприпрыжку скрылся за задником, где была собрана вся театральная механика. Через минуту что-то затрещало, засвистело, и на сцену грохнулось фанерное облако.
Принц выскочил из-за задника, приставил палец к губам и строго посмотрел на кусок фанеры. Потом поддел его носком сапога и фыркнул:
— Плёхо! — Неловко, «солдатиком» спрыгнул со сцены и чуть не клюнул носом в грудь супруги, сидевшей в кресле первого ряда. Екатерина Алексеевна отвернулась. Петр Федорович хмыкнул и плюхнулся в кресло рядом, выбросив к сцене длинные ноги.
На этот раз перед трагедией показывали Сумароковскую комедию «Нарцисс», где главного героя играл Ваня Дмитревский, а его друга Оронта Яша Шумский. История, которую показывали ярославцы, в общем-то довольно известна.
Некий прекрасный юноша Нарцисс, сын речного бога Кефиса, поступил слишком опрометчиво, отвергая любовь не менее прекрасной нимфы Эхо. Разгневанная богиня любви и красоты Афродита жестоко наказала юношу: он влюбился в собственное отражение в воде и ни на мгновение не мог оторвать от него взгляд свой. Страсть эта оказалась неразделенной. И когда от великой печали Нарцисс умер, боги превратили его в цветок.
Так повествует греческая мифология. Римский певец любви Овидий Назон поведал об этой истории в своих знаменитых «Метаморфозах». Российский же поэт страстей и гражданских доблестей Александр Сумароков, памятуя об этом печальном происшествии, решил показать не саму личность, а ее порочную страсть. Причем мыслью обратился не к Древней Греции, а ко временам нынешнего российского жития.
Нарцисс не щеголь, и героиня комедии Клариса убеждает в этом: «Недостойный богач величается богатством, высокопарный — великолепием, петиметр и петиметерка — щегольством, а Нарцисс — красотою: кто на чем сойдет с ума, тот тем и дурачится!»
Приятель его Оронт говорит о нем: «Человек честной, разумной и беспритворной и достойный избранного собеседования», однако «на статье своей красоты несколько повредился». «Не повреждение, да страсть моя ето!» — поясняет неразумным Нарцисс. «Так сильно заражен он собою, — добавляет соперник Нарцисса Октавий, — что и чтение книг, и обхождение с людьми, вместо поправки, ево портило, и страсть ета в нем так велика, что он, при многих добрых качествах, несносен».
Страсть-то страстью, но не ведал простодушный Ваня Дмитревский, что играет самого Никиту Афанасьевича Бекетова — фаворита Елизаветы Петровны, которого и изобразил в своем Нарциссе Сумароков. И страсть эту играл самозабвенно и пылко, чем и привел в полное восхищение матушку-императрицу. Когда ж узнала она, что Офелию в «Гамлете» тоже будет играть Дмитревский, выразила свое полное удовольствие.
— А что, Катрин, — обратилась она к великой княгине во время перерыва, — этот Дмитревский, он же Нарыков, он же… как, бишь, его еще?.. способный юноша. Вы не находите?
— Весьма способный, — согласилась Екатерина Алексеевна. — Но этот алмаз нужно еще гранить, ваше величество.
— Вы правы, Катрин. У нас еще будет время подумать над этим.
Императрица не торопилась с решением судьбы ярославцев. И сколь Сумароков ни донимал ее своими просьбами «скорейшее учинить решение», Елизавета Петровна либо переводила все в шутку, либо ссылалась на государственные дела, которые ныне более внимания требуют, нежели ее актеры. Лишь просила Александра Петровича быть им наставником и продолжать спектакли, ежели похотят, для охочих смотрельщиков в Немецком театре.
Между тем приближался великий пост, играть во время которого было строжайше запрещено. Ярославцы репетировали переводные пьесы, много читали, бродили по Петербургу. Александр Петрович принес в Смольный из своей домашней библиотеки переложенные на русский пьесы Расина, Корнеля, Вольтера, «Поэтику» Аристотеля и «Поэтическое искусство» Буало. Это были самые ценные для драматурга книги, его евангелия, в которых черпал он и мысли и вдохновение. И он непременно хотел, чтобы актеры прониклись бессмертными творениями великих мужей.
И вот наступил день, когда ярославцам принесли от двора постную пищу: пришел великий пост. Но не пришлось актерам особенно поститься, на второй же неделе поста государыня вдруг соизволила повелеть поставить в дворцовых покоях для малого круга смотрельщиков «Покаяние грешного человека».
— Занятное развлечение, — подумал вслух Федор. Однако Александр Петрович быстро укрепил его в вере.
— Русский человек, Федор Григорьич, — сказал он ему, — любит каяться, даже не согрешивши. Так думаю, что с языческих времен это идет — перед каждым пеньком русич виноватым себя считал. Тогда, мыслю, еще и понятия-то о грехе не было — совесть была. Но ты уж совесть не играй, играй грехи: они ни меры, ни веса не имеют. А ты, Яков, наддай: с Нечистого и спроса нет, а матушку-государыню все ж развеешь.
— Эх, Александр Петрович, — задумался Яша, — вам легко говорить. Как же я наддам-то, коли уж сейчас поджилки трясутся! Видано ль, Яшка Шумский, малоросс, саму императрицу потешает в ее покоях! Да еще и в великий пост…
Увидел Сумароков, что и другие, слушая Якова, духом падать стали, решил взбодрить.
— Да что ты, Яков? Иль государыню-то не видал, иль принца с супругою? А другие-то — твои земляки, — он хитро подмигнул ярославцам: — Граф Алексей Григорьевич Разумовский из Чернигова, и меньшой его брат Кирилла…
— …гетман малороссийский, — в тон Сумарокову продолжил Яша, — да Яшка-хохол, эка славная компания земляков собралась!
Развеселились комедианты, и Яков махнул рукой.
— Ладно, с Нечистого и спроса нет…
И Яков «наддал» на славу! Видно, такое отчаяние охватило его, что и забыл он вовсе, перед кем и выступает. Уж как он выворачивался, какие рожи строил! И Грешник-Федор не мешал ему ни своей совестью, ни своим покаянием, подыгрывал только Якову. Да и Ангел — Ваня Дмитревский не столь страшил Грешника карами небесными, сколь напоминал ему о них. И так получилось, что главной персоной в спектакле стал не кающийся Грешник, а забавник Нечистый со своими милыми искушениями.
Александр Петрович, видя, что актеры его будто уж слишком развеселились, подавал им из-за кулис знаки, чтоб утишили бесовство свое, но на него никто не обращал никакого внимания.
«Вот ведь что творят!» — В смятении чувств и мыслей смотрел Сумароков на игру ярославцев. — Из христолюбивой притчи фарс сделали… Ах, уж слишком! Что-то будет, господи, что-то будет…» И он с тревогой смотрел через дырку в шпалере в зал. Показалось ему, будто глаза императрицы, чуть прикрытые веером, смеялись, в уголках их лучиками разбегались морщинки. Братья Разумовские опустили головы, и видно было, что через силу сдерживают они себя, чтоб не рассмеяться. Наследник Петр Федорович откровенно гримасничал, пытаясь подражать Якову. Лишь Екатерина Алексеевна пыталась сурово хмурить брови, однако не настолько, чтобы это могло испортить хорошее настроение императрицы.
И только после вознесения очищенной раскаяниями души лица знатных зрителей сразу будто потускнели — приняли благопристойное выражение. Императрица перекрестила свою высокую грудь, вздохнула и кивком головы поблагодарила Сумарокова и актеров, собравшихся на сцене.
Александр Петрович мысленно возблагодарил господа и тоже, вздохнув, перекрестился. Обошлось…
На утро следующего дня из ярославцев поднялись только двое — Иван Иконников да Яков Попов. Они встали, как обычно, полусонные, лениво вышли умыться, а когда вернулись, товарищи их продолжали лежать, завернувшись с головой в одеяла.
Дежурный офицер, видя такой беспорядок, срочно вызвал Сумарокова. Когда прибежал испуганный Александр Петрович, глазам его представилась странная картина: на всех кроватях лежали горы кожухов, тулупов, поддевок, — Иконников с Поповым набросали на друзей своих все, что могли собрать.
Сумароков приказал дежурному офицеру срочно послать за медикусом. Вскоре по высочайшему повелению в Смольный прибыл лейб-медикус и главный директор над всем медицинским факультетом Герман Бургаве. Осмотрев больных, Бургаве быстро установил диагноз. Поскольку отравления продуктами, поставляемыми от двора ее императорского величества, быть не могло, також и не могли они простудиться все разом, остается одно — горячка, нервное потрясение.
Пуще всего боялась Елизавета Петровна всяких болезней, и «зараза» ярославцев привела ее в замешательство. И тут же срочно отдается строжайшее распоряжение «не отпускать ко двору ее величества огурцов и протчего, пока болезнующие горячкой ярославские комедианты совершенно от той болезни не освободятся».
Кроме Иконникова да Попова, к ярославцам были приставлены два дежурных медика, которые рьяно принялись за лечение: отпаивали отварами и настоями из трав, пускали кровь, ставили пиявки, растирали. Приказано было изрядно топить комнаты, а для того об отпуске дров «с расписками обретающейся при тех дровах ведомства Главной дворцовой канцелярии — стряпчему Гугену объявить».
И хотя все эти приказания и распоряжения выполнялись строжайше, ярославцы не вставали. Болезнь затянулась, не прошли для них даром коловращения последних недель.
Все, что с ними происходило с того дня, как в Ярославле появился подпоручик Дашков, и до вчерашнего спектакля, было сном наяву. Сумрачные, пропахшие мышами и пылью, каморы Ярославского магистрата, нудная переписка канцелярских бумаг, всемогущий злобный регистратор Григорьев и добрый покровитель воевода Бобрищев-Пушкин — все это, как в волшебной сказке, сменилось вдруг блеском и великолепием дворцовых покоев, лицезрением самой государыни императрицы, выше которой един бог. Подумать только: жалкий регистратишко Григорьев — и императрица всея Руси! От этого можно было сойти с ума…
В лихорадочной суете переездов, репетиций, спектаклей, когда не было даже времени подумать, что же происходит-то с ними, ярославцы жили, словно в бреду. Вчерашнее представление — только для царственных особ, да еще в великий пост! — окончательно потрясло и сломило и их неокрепшие души, и простодушный бесхитростный разум.
Яша Шумский, завернувшись с головой в одеяло, все еще переживал свою роль Нечистого — он постоянно вздрагивал, вскрикивал, скрипел зубами. Да переживал ли?.. Нет, он продолжал играть и никак не мог остановиться. И это было мучительно, это было страшно, когда нет сил уже играть и невозможно остановиться. В какой-то миг ему показалось, что играет не он, а кто-то другой помимо его воли. Ах, да — это же наследник Петр Федорович! Вот он корчит ему, Якову, рожи, бьет хвостом и страшно хохочет.
«Отдам я тебя, Яшка, в чернецы, и будешь ты в келье сырой молиться за грехи отца своего…» Да это же отец, сидит на корточках в уголке и горько плачет:
Ты проходишь, мой любезный, мимо кельи,
Где живет несчастна старица в мученьи…
Яков вскрикивал и пытался бежать. Иконников с Поповым крепко прижимали его к постели, и Яков затихал.
Федор не метался, не бредил, он лежал, не шевелясь, и молчал. И медиков это особенно пугало. Изредка они дотрагивались до него — живой ли. И тогда из-под одеяла доносился его слабый голос:
— Оставь…
Голова Федора разламывалась, мысли путались, теряли свое начало и конец, обрывались. Потом начались галлюцинации, и Федор закричал:
— Федор Григорьич, что с тобой?
Федор очнулся и сорвал с головы одеяло, перед ним, склонившись, стоял Александр Петрович Сумароков.
И Федор понял, что кричал в забытьи. Он посмотрел на Сумарокова мутными глазами и тихо попросил:
— Прикажите воды…
Принесли воды.
— Ничего, ваше высокородие, — успокоил медик. Он поднес к губам Федора кружку с бурым отваром и почти влил ему в глотку.
В конце мая императрица приказала лейб-медикусу еще раз освидетельствовать комедиантов. Тот нашел, что ярославцы вполне пошли на поправку, но очень уж ослабели. И разрешил им при хорошей погоде гулять во дворе.
В один из пригожих солнечных дней их и навестил старый знакомый и благодетель Степан Петрович Дашков. В новой, с иголочки, форме он весь сиял. Рядом с ним стояла черноглазая улыбающаяся красавица.
— Степан Петрович! Господин подпоручик! — Федор бросился к Дашкову.
Услышав крики Федора, гулявшие во дворе ярославцы оглянулись, и, узнав Дашкова, то ли их злого гения, то ли ангела-хранителя, кинулись к нему.
— Здравствуйте, братцы мои! Горемыки несчастные! — Дашков хлопал бывших подопечных своих по плечам, по спинам, ласкал глазами. — Мог бы и раньше, не дозволено было. Крепко вас охраняют. А ведь пока вы валяться изволили, я жениться успел! Знакомьтесь — супруга моя Полина Ивановна. Так сказать, свет глаз моих!
Ах, как приятно было видеть комедиантам петербуржца, который связывал их памятью с далеким Ярославлем! Да что там, для них Дашков был человеком, который перевернул всю их судьбу.
Дашков же видел в ярославцах людей, дважды изменивших его собственную судьбу: через чин ему было присвоено воинское звание, а это некоторым образом повлияло и на его женитьбу, Дашков ведь был суеверен и верил во множество только ему ведомых примет.
— Чижов, Касьянов, где вы, канальи?
Из-за спины Дашкова выскочили два солдата с огромными корзинами.
— Ну что, Федор Григорьич, приглашай в гости!
Сумарокова не было, а дежурному офицеру Дашков сунул бутылку мадеры, и тот махнул рукой: гуляйте!
Только в начале июля императрица наконец соизволила учинить о ярославцах свое решение. В письме князю Никите Юрьевичу Трубецкому обер-шталмейстер и орденов святого Александра и святой Анны кавалер Петр Спиридонович Сумароков (двоюродный брат драматурга) объявил, что «государыня соизволила указать взятых из Ерославля актиоров завотчика Федора Волкова, пищиков — Ивана Дмитревского, Алексея Попова аставить здесь, а канцеляристов Ивана Иконникова, Якова Попова, завотчиков — Гаврилу да Григорья Волковых, пищика Семена Куклина, малороссийцов Демьяна Галика, Якова Шумскова, ежели похотят, отправить обратно в Ерославль».
А уже на другой день появился именной указ императрицы Елизаветы Петровны, в котором она объявила, что «Ерославской провинциальной канцелярии канцеляристов Ивана Михайлова сына Иконникова и Якова Алексеева сына Попова… всемилостивейше жалует в регистраторы». И указала отправить их домой, дав им «надлежащее число подвод и прогонные деньги».
— Что ж, видать, козел не ко двору, — загрустил Яша Шумский. — А ведь наследник-то вон как за мной рожи строил, сам видал…
— Не грусти, Яков, — успокоил его Федор. — Чай, Александр Петрович сам разберется, каков ты актер.
Несколько лет спустя некий юноша попадет в волковский театр и впоследствии, вспоминая самые светлые картины своей юности, напишет:
«Ничто в Петербурге так меня не восхищало, как театр, который я увидел первый раз от роду. Играли русскую комедию (т. е. переведенную на русский язык) «Генрих и Пернилла». Тут увидел я Шуйского, который шутками своими так меня смешил, что я, потеряв всякую благопристойность, хохотал изо всей силы. Действия, произведенного во мне театром, почти описать невозможно; комедию, виденную мной, довольно глупую, считал я произведением величайшего разума, а актеров великими людьми, коих знакомство, думал я, составило бы мое благополучие. Я с ума сошел от радости, узнав, что сии комедианты вхожи в дом дядюшки моего, у которого я жил. И действительно, через некоторое время познакомился я тут с Федором Волковым, мужем глубокого разума, наполненного достоинствами, который имел большие познания и мог бы быть человеком государственным. Тут познакомился я с славным нашим актером Иваном Афанасьевичем Дмитревским, человеком честным, умным, знающим».
Этим восторженным юношей был будущий автор бессмертной комедии «Недоросль» Денис Иванович Фонвизин.
Яков, с одобрения Сумарокова, остался с Волковым, так же, как и младший Волков — Григорий. С остальными простились.
Государыня с двором, с итальянской и французской труппами готовилась к отъезду в Белокаменную, и, судя по всему, надолго. По совету Екатерины Алексеевны двух братьев Волковых решили взять с собой: «гранить алмаз». А пока придворной конторе было поручено срочно подыскать помещение для спектаклей ярославских актеров: из Риги возвращалась труппа Петра Гильфердинга.