15. Церковь

15. Церковь

После субботнего вечера — воскресенье. Только тот, кто на службе, способен услышать вздох облегчения в этом слове «воскресенье». Летчики засыпают накануне вечером, чувствуя впереди неистощимое богатство свободного времени. Может быть, мы даже сможем пролежать в кровати все завтрашнее утро. Но с дневным светом это сияние отчасти рассеивается. Голубая форма делает нас пригодными для похода в церковь, а этот поход имеет репутацию самой свирепой инспекции за неделю. Ведь на сборном пункте тренируют и офицеров. Разве мы не слышим, как Стиффи, толстый инструктор по строевой подготовке и шпрехшталмейстер нашего цирка, распекает их перед всем плацем за промахи в поведении или командовании? И разве по воскресеньям он не распределяет между ними отдельные задания? Одному найти столько-то нечищеных ботинок: другому докладывать о тех, у кого кокарда на фуражке слишком низко или слишком высоко (за три недели нам пришлось дважды менять кокарды по приказу), еще один изучает подбородки и записывает фамилии тех, кто зарос щетиной. Им обучение, нам наказание. Скажете, последнего проступка избежать легко? Только не тогда, когда бреешься в неосвещенной душевой, на сквозняке, без зеркала, холодной водой, в шесть утра, и когда дюжина парней толчется за твое место у раковины.

После этих предчувствий сам поход прошел вроде бы легко. Шел такой дождь, что мы завернулись в просторные шинели, штыки свисают у левого бедра (как же на богослужение без штыка?), и дурацкая трость в правой руке. Многие из нас прежде никогда не ходили в церковь строем. Нас разделили на отряды, временно названные «звенья», и провели вниз по Хай-стрит, подкованные ботинки шаркали, скользили и звякали на грязной брусчатке. Никто и мечтать не мог о том, чтобы держать шаг. Офицеры были незнакомы с нами и стеснялись повышать голос на публике, чтобы перекричать оркестр, шум машин и проливной дождь. Приказы передавались по шеренге из уст в уста. Ужасно, когда тебя гонят, будто скот на рынок, а все вдоль тротуара на это глазеют.

Множество раз реставрированная церковь четырнадцатого века наполнилась на три четверти нашими голубыми волнами, в которых наши странные подвижные головы свободно болтались над спинками скамей. Подвижные — потому что глаза не были больше прикованы к прямой линии, и странные — по цвету и очертаниям: все фуражки были сняты, и прежде нас никогда так не выдавали, как сейчас, в церкви. Головы рекрутов обкарнывают до крови, и черепа их бледно-розового цвета. Даже старшим приходится носить свиную щетину, как у нас, на шее: но на макушке их волосы очень длинные и плотно прилизаны к черепу, чтобы незаметно ложиться под фуражкой. Летчик рискнет любым наказанием, лишь бы не оболваниваться, как армейские. В оправдание мы заявляем: разве ВВС — не Волосатые Воздушные Силы?

Клирикам мы, должно быть, казались многообещающими слушателями, ведь наши уши, красные от дождя, торчали, очень большие и развесистые, под бороздой, врытой в кожу головы тугим ободком фуражки. Но головы, похожие на пули, и шеи под тугими воротниками обнаруживали также грубость, которая явно устрашала слуг Господних. Большинство из них каждым словом своим показывает, что мы отъявленные грешники.

Этот священник был слабым, с сиплым голосом, ученое лицо его омрачилось, когда наша фаланга мощно грянула первый гимн: «Рано утром взлетит к тебе песнь моя»[8]. Слишком уж рано подняли нас этим утром. Побудка, как обычно: погода — мрачная изморось: гимнастики нет: завтрак на час позже. Нам пришлось неестественно убивать этот час без дела, выпуская воздух из наших пучившихся животов, в молчании, без единого слова. Песенки, которые обычно задают ритм в час чистки снаряжения и подметания, сегодня застыли у нас на губах. Некоторые даже не подметали.

Со скамьи позади меня звучал густой тайнсайдский бас Моряка, который сейчас бросал корону золотую в хрустальную волну, с тем же бурным чувством, с каким вчера выводил:

Шла первой боцмана жена, одета в ситец белый,

И у нее в пизде торчал моторный катер целый,

Да, парни, катер, и еще команда вся при нем,

И даже летчиков отряд вместился там потом!

— вместе:

Да, трам-парам-парам,

А с пизды волосня свисала, сэр —

Она

Была

Из наших старых добрых шлюх!

За нею канонирша шла, одета в шелк лиловый,

И у нее в пизде был ствол двенадцатифунтовый,

Да, парни, пушка там была, и вместе с ней расчет,

И целый оружейный склад вместился там еще!

За нею капитанша шла, одета в бархат красный,

И у нее…

Смешок, даже сейчас таившийся в горле Моряка, нарисовал в моем воображении забавную картину груды измятых корон, валяющихся в раю после того, как святых отпускают с наряда на пастырские работы.

Мы сели, чтобы молиться, и испарения сырой шерсти и пота окружили нас. Несомненно, мы опустились до плотского уровня. Передо мной стоял алтарь, квадрифольная панель которого скалилась мне в лицо средневековой рожей с округленным ртом и высунутым языком. Ее непристойность каким-то образом соответствовала нашим высунутым наружу головам тюремного цвета: а падре тем временем читал проповедь из святого Павла, разглагольствуя о столкновении тела и духа и о нашем долге бороться с многочисленными телесными грехами. Каталог этих грехов побудил нас загибать грязные пальцы, запоминая, какие еще из них осталось нам освоить. Прочего мы попросту не разумели. Наши рядовые слишком здоровы, чтобы ухватить эту нездоровую греческую антитезу плоти и духа. Нерассуждающая жизнь — это гармония, хотя и ни в малейшей степени не христианская.

Еще несколько ободряющих гимнов, а затем проповедь о молитве: этом извержении, как он сказал, души, восторженно трудящейся в муках и радостях во имя Божие. Ничего подобного. Я вспомнил, как Кок прошлым вечером запнулся и упал у моей кровати, и как, задыхаясь, трижды взмолился: «Ебни меня, Господи», под хихиканье всей казармы. Вот так мы молимся. Падре, не ведая о нашей жизни, не ведал и о нашем языке. Духовно мы были глухи друг к другу: в то время как вокруг струились изысканные каденции тюдоровского молитвенника: проза, слишком хорошая для этого священника и слишком хорошая для нас. Поколения назад бедняки воспитывались на Библии и молитвеннике, и пользовались теми же золотыми ритмами в своей речи. Теперь на каждый день у них есть рубленая, как регтайм, проза; а для эмоциональных моментов — мелодраматические фразы киношных титров. Для моих ушей это кажется натянутой литературщиной: но они пропитались ими до костей за годы хождения в кино.

Наконец мы покончили со всем этим и быстро зашагали домой, вверх по улице, до плаца, готовые к тому, чтобы нас распустили. Увы, нас ждало потрясение. Там стоял хмурый увечный комендант, о чьем мужестве, скрепя сердце, можно сказать с одобрением: но в нем не было никаких человеческих чувств к летчикам. Он приказал, чтобы наш парад прошел мимо него медленным шагом. Ни один офицер не осмеливался заговорить с ним первым: так что даже стойкий Стиффи не мог сказать ему, что мы — новобранцы, еще не размещенные по отрядам и не начавшие проходить строевую подготовку. Более старшие летчики в первых рядах повели движение. Каждое звено подражало тому, что шло впереди: поэтому образцы быстро ухудшались. Офицеры не знали, какие приказы отдавать. Звено мешалось со звеном, шеренги с колоннами, крест-накрест. Кто-то равнялся направо, кто-то налево. Звеньевые, не способные определить, где наводящий фланг, метались то в одну сторону, то в другую, как зайцы.

Наши явно зашли слишком далеко вперед: кто-то развернул нас, повел назад, и мы маршировали, пока не врезались в ряды звена 9. У нашего офицера был писклявый голос; так что самые дальние неизбежно повиновались мощному реву офицера из звена в тылу. Вдруг мы разделились на две колонны: неправильно: надо было на четыре, и мы снова развернулись. За нами судорожно повторяли остальные. Сутолока стала такой тесной, что мы могли двигаться только шаг за шагом. Нахальный дирижер оркестра откликнулся на происходящее траурным маршем Шопена. «Саул»[9] подошел бы больше, но играть его вне похорон есть служебный проступок. По этим же правилам не положено цитировать «Томми тут и Томми там»[10] в бараках.

Комендант был уничтожен. Движением руки он передал наш водоворот Стиффи, доковылял до машины и удалился. Над нашими головами раздался самый мощный голос в моей жизни — вопль Стиффи: «Королевские Военно-Воздушные Силы, по казармам — МАРШ!» Таким же образом нас отпускали с гимнастики. «Когда я говорю «МАРШ», — учил нас сержант Каннингем, — ваши ноги не касаются земли. Вы летите». Поэтому толпа рассеялась, как будто в середине произошел взрыв, и через минуту плац был пуст, но в бараках раздавались залпы смеха.

Только наш Питерс, высокий, с военной выправкой, которого поставили держать знамя позади коменданта, злился. «Большего бардака в жизни не видел. Стиффи ржал, как сволочь последняя. Если бы наши видели это, они бы сдохли. Я потерял последнее уважение к Военно-Воздушным Силам. И знамя хреновое — тряпка на палке. У нас было шелковое, с медалями. Никого в этом сборище нет из таких, что зовутся «орда комбатов»[11].

Питерс стоял от нас несколько в стороне. Его совершенство в строевой подготовке и солдатский опыт (плоды двух лет в пехоте, о которых он умалчивал) вселяло в него самодовольство, когда он видел свою умелость на фоне нашей неловкости. А еще он однажды получил пакет — что-то съестное — и оставил все себе. Кто после этого стал бы ему доверять?

Капрал Эбнер предупредил нас, что сержант-дневальный прочесывает казармы в поисках людей для пожарного караула. Так что мы проскользнули через заднюю дверь барака (которая выходила на траву) и напротив, к неопрятной, дружелюбной столовой ХАМЛ[12]. Там мы сидели, разговаривали, смеялись, пили чай и ели булочки, ожидая обеда.