15. Непрочность
15. Непрочность
Мои заметки о летном училище стали короче, начали обрываться, остановились. Месяц за месяцем летел прочь в молчании. Мне кажется, что я стал счастлив. «Почему, — жаловался Э.М.Ф.[45],— с годами оказывается все труднее и труднее писать это слово?» Потому что, когда мы пишем, мы не счастливы: мы лишь вспоминаем счастье: а восстанавливать в памяти преувеличенные тонкости счастья — в этом есть что-то нездоровое, незаконное: это превышение кредита, выданного жизнью.
Если бы счастье принадлежало нам по праву, мы могли бы сделать его своей привычкой, эгоистично замыкаясь в нем: хотя этот полный покой ограниченного круга не сравнится с половинчатым покоем более широкого: но счастье, хотя оно изначально зависит от нашего внутреннего равновесия желаний и возможностей, отдано также на милость нашего внешнего окружения. Один диссонанс в нем — и весь день расстроен.
Мы, на службе, если приходят хорошие времена, хватаемся за них: зная, что слепая судьба на минуту посмотрела на нас сквозь пальцы. Летное училище, пока я там был, как раз проходило через такой золотой период: и команда Б была, возможно, лучшей в летном училище. Если поднимать взгляд со дна так высоко, как только можно, до самого командующего частью — каждая ступень наших командиров была благодатью. Нам повезло с Тимом, повезло с нашим сержантом и капралом. Внутри казармы мы были свободны и равны. Военные могут существовать в гармонии, если терпят друг друга. В команде Б нам повезло еще больше. Мы нравились друг другу.
Была в этой симпатии черта безысходности. Мы знали свое непостоянство. Отряд был таким же непрочным и хрупким, как летнее облачко. Каждую неделю наше доверие могли поколебать какие-нибудь слухи об изменении. Примерно каждый месяц изменения действительно случались. За несколько дней до того мы ходили кругами — зная, что старину Тага переводят, и пытаясь оценить, чего нам будет особенно не хватать без него: а новый? Кто это будет? Как он притрется?
Я не забуду то черное отчаяние, которое оглушило меня, когда приблизился день моего собственного ухода в ссылку, куда я сам себя отправил, чтобы спасти свою ВВСовскую шкуру от эха безумия 1918 года. Тогда я потерял лучший дом и лучшее товарищество за сорок лет своей жизни. Я задаюсь вопросом, кто занял мое место? В обществе, состоящем из двенадцати человек, каждый игрок имеет значимость солиста, а плохой портит все. Три недели у нас был неподходящий сержант, который превратил самый довольный и работящий отряд летного училища в бунтующее бедствие. Судьба летчика — осенняя паутинка, которую приводит в беспорядок одно дуновение, и его жизнь печальна своей хрупкостью.
Конечно, мы стараемся умерить зло. Первый инстинкт существования учит нас жертвовать всем, что может поставить под угрозу эту прочность. Двенадцать человек, зажатых в одной спальне — мы никак не можем позволить себе роскошь иметь острые углы. Идеал военных — быть такими же схожими и плотно прилегающими друг к другу, как ячейки сот. Если один недолюбливает другого и показывает это, команда будет лишена единства: и скорлупа ее удобства треснет. Мы так культивируем личину дружелюбия, что из маски она становится привычкой, из привычки — убеждением. Чтобы сохранить ее, мы выбрасываем за борт наши истинные свойства или укрываем их так глубоко, что сами не слышим их голоса. В казарме ни одна точка зрения не высказывается без оговорок, ни одно мнение не продвигается достаточно упорно, чтобы могло задеть. Мы в своем кругу движемся малым ходом.
Это заточение внутри помещения требует мятежного выхода наружу где-нибудь еще. От этого идет жар и воодушевление в нашей работе. Оттуда же наша страсть к играм. В практическом споре футбольной игры можно делать все, за что обычно ругают, раздавая и получая удары; можно с великолепным презрением относиться к грязи, к своей одежде и своему телу. Если бы мы жили с такой же отдачей, как играем, жизнь наша была бы нешуточной. Те, кто не играет, могут найти выход в неумеренном общении среди окрестных городов и деревень. Немногие находят это в пьяном баре столовой.