14. Выходной

14. Выходной

Редкая привилегия — половинный день — заставляет меня волноваться, как бы не упустить какой-нибудь клочок из его удовольствия. Я снова забрел в парк, чтобы почувствовать его увядающую красоту: но это чувство было уже не таким острым. Мое теперешнее родство с обитателями в форме склонило мой глаз извлекать более длительное удовольствие из группы парней в голубом, которые лежали, растянувшись, и играли на траве, чем даже из зелени дикой травы. Я приглядывался, такие ли очертания у их брюк, как у наших: и мое настороженное ухо находило их радостную брань более подходящей, чем щебет птиц.

Подошло время чая, и я пропустил его, упиваясь тем, что заставляю трубу звучать для меня понапрасну. Паек у нас обильный, трудовой, неаппетитный из-за одинаковости вида и вкуса. Поэтому меня захватила тоска по неофициальной пище. В моем кармане лежал недельный заработок. Пойду в столовую и буду наслаждаться.

Дни уже стали такими короткими, что зажгли огни: и длинная стена окон столовой в сумерках была великолепной. В небольшом пьяном баре была дюжина летчиков, с комфортом выпивающих. Только дюжина. ВВС вне службы жаждут еды, а не выпивки.

Я вошел в трезвый бар и протолкался через его тонкую дверь, где свободно висящая задвижка щелкнула позади меня дважды или трижды с нервной поспешностью нерешительности. Огромная комната освещена была неярко. За стойкой, протянувшейся вдоль ближней стороны, стоял ряд девушек в форме, из обслуги. Вдоль дальней стороны тянулся ряд бильярдных столов, на зеленом сукне которого стояли конусы желтого света от затененных шаровидных ламп, нависающих над ними. Люди в тусклой одежде беспокойно двигались вокруг каждого стола под щелканье шаров. Когда они наклонялись вперед, чтобы играть, их пуговицы светились, и сияние ламп выхватывало их белые лица, как множество масок на фоне затененных стен. Из полумрака смутно доносился резкий стук подкованных форменных ботинок по линолеуму или свистящий шорох резиновых гимнастических тапочек. Эти звуки да звяканье толстых чашек о толстые блюдца вбрасывались, как кастаньеты, в общий фон приглушенной беседы.

Я занял место в очереди у стойки: люди то входили, то выходили, и их лица, несмотря на общую похожесть летчиков (профессиональная метка, общая даже здесь, вне службы, в их собственном доме, когда никто их не фиксирует) светились новой живостью, подвижностью глаз и заинтересованностью в текущих делах: эти дела касались в основном пищи. Чай и булочки, сосиски и пюре. Они что, всегда способны есть?

Я, во всяком случае, могу. Девушка в голубом комбинезоне передала мне наполненную тарелку с улыбкой и веселым словом, которое было мимолетной обыденностью для этих загруженных работой подавальщиц. Пища была дешевая и самая простая: но не хуже, чем та, к которой привыкли мы в жизни. Притягательна сама возможность выбирать. На службе атрофируется способность что-то делать добровольно, и только здесь мы покупаем, платя из своего кармана, то, что «столовка» дает нам даром. Но ведь жидкий чай вкуснее из чашки, чем из кружки… и так далее.

Для меня это место сулило еще и такую редкость, как обособленный стол; один из той колонии столов на четверых, которые были размещены в шахматном порядке на середине комнаты. Хлопчатобумажные скатерти на них были заляпаны следами пищи, усыпаны старыми крошками и загромождены использованными тарелками и чашками моих предшественников. Неважно: по крайней мере, половина из них были свободны. Я расчистил место для своей ноши и сел, чтобы вкусить уединение после двух недель в толпе. Отчасти я предпринял это усилие для того, чтобы вернуться в тот мир, из которого долгие одинокие размышления устранили меня: как раз сейчас я проходил первое, самое трудное упражнение в этом: короткий промежуток мечтательной тишины был облегчением, но не избавлением.

По стенам висели раскрашенные фотографии короля Георга, Тренчарда, Битти, Хейга[7], каких-то деревенских девушек, миноносца на полном ходу. Там даже было мое небольшое фото, позже ловко препровожденное в вечно открытую печь. С окруженных мраком ферм высокой крыши беспокойно хлопали и другие пыльные реликвии военного времени: хлопчатобумажные флаги недавних союзников. За спиной у меня заиграло пианино. Оно запиналось на некоторых нотах, и, когда я напряженно прислушивался, пытаясь определить моим несовершенным слухом, на каких именно, пришлось снова очнуться, когда я еще толком не забылся. В этом отношении ключевой нотой в пределах слышимости было беспокойство. Десять минут я медленно прогуливался взад-вперед по нему, как другие, тоже, как и они, не зная, куда себя девать.

Кто-то временно справлялся с этим чувством, заводя танцы на клочке пространства у пианино: танцевали под все, что играл кто-то, одетый в голубое. Он не был мастером, и струны пианино давно разладились от слишком сильных ударов. Правда, что-то есть печальное в зрелище двадцати пар мужчин, кружащихся рядом? Теперь они, большинство из них, будут лишены женщин на семь лет. Лица их были мрачными. Для них танцы были церемонией; и эта замкнутая танцплощадка отвечала их вкусу. Они веселились, когда сталкивались — но с такой солидностью. Не было общего смеха ни там, ни где-нибудь еще в зале: никто не повышал голос в этих приливах и отливах: только вежливость друг к другу и ответная вежливость к быстроглазым подавальщицам. Мы весь день получаем грубую речь от сержантов и капралов: и то, что мы пока еще страдаем от этого, побуждает нас с радостью продлевать публичную вежливость самим, когда это разрешено.

Ночь обращалась в туман: и наш барак был еще пустым. Такое раннее возвращение не в правилах выходного дня. Но барак был теперь для меня дружественным, знакомым местом, а моя кровать — домом. Там тишина, которая избегала меня в столовой, ждала или возвращалась, пока я лежал, со стыдом вспоминая, каким ужасом встречал тот я же час в первую ночь на сборном пункте, когда так страшился того, что другие могли со мной сделать. Застенчивость среди людей была теперь раз и навсегда пройдена, всего после четырнадцати дней; долгих дней: но моя душа, которой вечно требуется какой-нибудь страх, чтобы приправить свое существование, задавалась вопросом, что же сделают целых семь лет служения с опрометчивым своеволием, которое до настоящего времени служило опорой моим ценностям. Вопрос принял оттенок жалости к себе, и слезы мои тихо капали, в тишине белых стен, под минорный аккомпанемент оркестра из кино, который, проходя через два здания и сто ярдов воздуха, был едва слышен. Видимо, должен был начаться дождь. В сигнале трубы была почти прозрачная красота.

Стали возвращаться с улицы остальные. Животный жар, дымясь, струился с их сырых одежд, вместе со сладковатым, насыщенным запахом овечьей шерсти в октябрьский вечер. Волоски на кудрявом ворсе их кителей были усыпаны первыми каплями ночного дождя. Те, кто задержался, промокли до черноты. У летчиков первыми промокают колени, потому что с краев шинелей влага капает туда: и натянутая ткань над местом соединения пропитывается водой мгновенно. Служивым приходится тяжело, когда их одежда промокает. У нас нет огня, чтобы ее просушить: а днем все, мокрое или сухое, должно быть свернуто согласно образцу. Так что может понадобиться неделя ночных проветриваний, чтобы привести одежду в порядок.

Кок, бывший моряк, ввалился в дверь. Его дружки сразу же взяли его под опеку. Один поспешил расстелить его кровать, пока другой усадил его на скамью и раздел. Вместе они подхватили его: по очереди держали тазик, когда его рвало. Кто-то посмеялся над его положением, но старшие осадили их, сказав: «Бедолага, набрался под завязку». Чувство было такое, что один из нас оказался в беде. Джеймс, наш молодой и очень горделивый сварщик, фыркнул с безжалостностью еще не падшего: «Не хрена же было пить, если меры не знаешь». «Подожди, — сердито сказал Питерс, — когда подрастешь маленько, и мужчина тебя угостит выпивкой».

Пока я лежал, дремля, обрывки субботних бесед выкрикивались сквозь гвалт вокруг моего лежбища, с трех сторон осаждая мои уши. «Джок сегодня принял на грудь в пьяном баре». «Брехня: бармен только тряхнул своим фартуком, и он уполз на карачках». «Они делают обводку и передачу одним движением». «Ей-богу, я и вполовину не хотел: она сама, честно». «Он клялся, что держался на шерри и битере всю ночь, а было-то всего двадцать минут седьмого, и чертов бар до шести не открывался». «Глаза у нее вот такие, как у рыбины: досталось от нее моей заднице». «У самого шикарного были белые туфли, и белые брюки из фланели, и голубой китель. Знаешь, он чертовски здорово выглядел». «Если мы тут с приветом, то они там, в Регби, и вовсе ебанутые». «А как брошки теряли? Конферансье говорит: «Внимание! Кто-нибудь из дам потерял брошь?» И все девки хватаются за сиськи». «Стоук славится своими закидонами». «Да шести задрипанных городишек не хватит, чтобы вышел наш город». «А одна змеючка была в платье с низким вырезом и плясала шимми».

Самопальный трибунал, в нескольких кроватях от меня, призвал всех к вниманию, так громко он проходил. Густой голос Моряка, отшлифованный пивом, падал и поднимался попеременно с рычанием Китаезы. Дылду обвиняли в онанизме. «Ездить на дельфине», как называл это Моряк, вдаваясь в морские термины. Капрал Эбнер передвинул две кровати, чтобы вмешаться, если партии перейдут к демонстрации силы: но все, к счастью, закончилось пьяным смехом. Опьянение иногда развязывает плоть, как ночной кошмар изгоняет мысль.

Снаружи в темноте вступил в свои права дождь. Самые ближние колонны дождевых капель набросились на простертую под ними землю и загоняли все живое в укрытие. Наконец раздался сигнал гасить огни, которого давно ждал мой слух. Молчание стерло этот ужасающий гам и оставило лишь шум дождя, который уже властвовал снаружи и теперь завладел темным бараком. Луны не было, только фонарь сиял через окна, очерчивая, как карандашом, лучами света балки крыши и виселицы стропил над головой. Совсем поздно ночью я снова проснулся, потому что по окнам хлестал шквальный ветер. Он расчистил половину неба и обнажил лунный диск, колеблющийся через покрытые мокрой пленкой стекла.