ВЛАДИМИР ПШЕНИЧНИКОВ ВОСПАЛЕНИЕ ЛЕГКИХ Рассказ
ВЛАДИМИР ПШЕНИЧНИКОВ
ВОСПАЛЕНИЕ ЛЕГКИХ
Рассказ
Сережка привычным движением еще не отошедших с мороза рук поджег сигарету, раза два затянулся, но тут же с недоумением выбросил ее и повертел перед глазами всю пачку. Сигареты как сигареты — ростовские, «Прима», и с утра он уже успел выкурить штук семь-восемь.
От новой попытки закурить начался неожиданно злой неуемный кашель. Продрогшее тело обдало несогревающим жаром, на шее противно задергалась жилка.
— Веревки, что ль, они туда насовали? — недовольно проговорил Сережка, утирая слезинки. — Дай-ка, дядь Гриш, папиросу…
Старик Бубнов не торопясь слазил за отворот полушубка и протянул помятую «беломорину».
— На, грейся, — сказал.
Сережка закурил в третий раз и поморщился.
— Дым какой-то, как от известки… удушливый. А носом потянешь — вроде смола горит. Тьфу!
Бубнов хмыкнул.
— Это на тебя, парень, бес какой-то напал. Выдумает тоже — известка! — Сам он курил аппетитно.
Сережка прикоснулся спиной к голландке, занимавшей почти половину сторожки, снял шапку.
— Хоть немножко перехвачу у тебя, — переменил разговор.
— Давно бы надо зайти, — по-хозяйски отозвался Бубнов. — И вчера цельный день проторчал на юру, и нынче… От нашли погоду! Да я бы ни за какие деньги один не взялся. Сдались они…
Старик хотел, скорее всего, сказать «нашли дурака», а не «погоду», и Сережке продолжать разговор расхотелось.
— Да, ничё, — вяло проговорил он, гася недокуренную папиросу.
Голландка была хорошо протоплена, а спина все никак не отогревалась. Только озноб какой-то прошел от поясницы к лопаткам. В груди опять захрипело, и Сережка попробовал слегка, — кхе — кхе, — откашляться.
— Ты чё эт, как овечка по осени заперхал? — спросил Бубнов. — Простуженный, что ль, был?
— Да вроде нет, — отозвался Сережка, и кашель прорвался с новой силой.
— Ну, значит, вчерась подхватил, а нынче добавил, как следовает, — спокойно рассудил старик, — Счас бы в нутря чего для сугрева. Есть? Плохо. У меня и подавно нету.
Теперь стало ясно, почему не лезло курево: простыл.
И, конечно, то, что Сережка сделал сегодня, меньше всего напоминало самоотверженный, поступок. Развороченную весовую должны были чинить сами трактористы, дело-то чисто топорное, а он даже напарника не попросил, герой. Фуражиру лень было рукавицы снимать, хоть и подходил раза по четыре на день, а с весовщика такой же спрос, что и с Бубнова. Пенсионер — не захочет, не заставишь. Раньше еще добавляли: а возьмется, не оттащишь, — но это только к слову выходило.
Однако про дуроломную работу пора было забыть: сделана.
Сережка вспомнил, как первый раз обморозился на Севере, вспомнил свое недолеченное однажды воспаление легких, а дальше мысли сами выбирали дорогу…
Нахлобучив шапку, он сунул в карман отсыревшие в тепле варежки, пробормотал, глядя под ноги:
— Ну, ладно, я пошел, дядь Гриш.
— Давай, давай. А водку ты с перчиком прими, лекарство верное.
На ветру тепло из-под фуфайки быстро улетучилось, и озноба ощущаться вроде не стало. Только лицо и на холоде горело.
Подволакивая тяжелый ящик с инструментом, Сережка пошел со скотного двора. Заносить инструмент в столярку не стал — лишний крюк, но больше сократить дорогу домой не удалось: задами намело сугробов, пока пролезешь… Да и улицей тоже было убродно.
Шел пятый час, когда он добрался до своего двора. Настины следы были уже переметены, но в доме еще топилась голландка, серенькие струйки дыма жадно слизывал с обреза трубы северный ветер.
Раздевшись, Сережка сразу присел к голландке и расшуровал кочережкой спекшийся уголь. В топке вспыхнуло яркое пламя, и, не торопясь закрывать дверцу, Сережка как следует отогрел руки.
Искать водку дома было бесполезно, здесь ее никогда не держали. По праздникам обходились вермутом, а теперь уж и самих праздников с год, пожалуй, не было.
Откопав в ящике с чистым бельем свитер, Сережка переоделся, достал было сигареты, но, вспомнив неудачные попытки в сторожке, отложил. Аккуратно вылил в ведро под рукомойником остатки утреннего чая, налил свежей воды и поставил чайник на плитку. «Чифирнем по-остяцки», — подумал Сережка, и уже от одной мысли о чае ему стало вроде теплее.
Поколдовав над заваркой, Сережка перешел от нечего делать в горницу, но сумрак и стойкий запах нафталина и каких-то лекарств снова дохнули холодом.
Окна в доме были маленькие, сидящие глубоко в саманной стене и теперь, залепленные снегом и занавешенные цветным тяжелым тюлем, совсем не давали света. И, наверное, от этого старый фикус в углу показался Сережке какой-то фантастической птицей, огромной и печальной, сложившей широкие крылья с крупным пером и вобравшей шею. А четыре тугих подушки на высокой постели грозили этой птице тяжким снежным обвалом. И олень, намалеванный каким-то цыганом на простыне, ставшей от этого настенным ковром, казался в сумраке злым и голодным волком.
Чертовщина эта смутила Сережку, и он резко повернул выключатель. Свет не загорелся.
— Так, чифирнули, — пробормотал он досадливо.
Присев перед дверцей голландки, он потом долго устраивал кочережкой прогоревший уголь, а когда выпрямился, в голове, как кнутом, хлестнула раза три кровь, и суставы в ногах показались механическими, развинченными.
«Разбирает, зараза», — подумал Сережка.
Прикрыв до нормы трубу, он лег на топчан и затих, прислушиваясь к въедливому тиканью старых ходиков, под которое расползалось в нем черными тараканами недомогание.
— Так — его, так — его…
«Ладно, если только простудился», — подумал Сережка. Дыхание его стало сухим и горячим, а это могло означать и кое-что посерьезней.
Лежать в темноте за голландкой бывало тоскливо и раньше. А теперь еще ко всему добавлялось бунчание проводов, монотонное и какое-то отлетное, шорох поземки по нижним звеньям окошек, шорохи на чердаке… Радио молчало.
В детстве Сережкино место было на печке около бабки, и тоски он тогда, конечно, никакой не знал, ни в какую погоду. И потом, когда подрастал, не знался с этой штукой. Вот и получается, что надо было прожить тридцать пять лет, чтобы испытать и это. Правда, накатывало только зимой, по вечерам…
Летом Сережка тоже внешне особенно не менялся, но тогда у него бывала добрая работа, и, главное, каждый день он запускал свой деревообрабатывающий станок 1956 года выпуска. Эта трудолюбивая машинка, после того, как Сережка отладил ее, наготовил приспособлений, сделала его по плотницкой части и вовсе всемогущим.
Зимой Сережка неторопливо вязал в столярке рамы, сшивал двери, сбивал лавки и столы для вагончиков, но всего этого колхозу требовалось немного, и Сережка оживал только, когда выпадал какой-нибудь индивидуальный заказ.
Приходил, к примеру, заказчик с обмерком и квитанцией и просил сделать пары три наличников, без премудростей, лишь бы побыстрее. Приняв заказ, Сережка и делал все быстро, только, когда приезжал хозяин за поделками, обязательно выходил приятный конфуз.
— Вон твои наличники, забирай, — вроде бы с неохотой бросал Сережка и, отойдя в сторонку, закуривал.
— Эти? — удивлялся хозяин.
— Ну.
— Да ты что! — и он забывал, что минуту назад куда-то торопился. — Змейка… зубчики… розанчики!.. Серьга, да когда ж ты управился!
Сережка в таких случаях сдержанно улыбался. И наотрез отказывался от магарыча. Говорил, что на Севере взял свое чистым спиртом. Выпивать поллитровку хозяину обычно приходилось с кем придется. Может, еще и поэтому не больно-то уважительно относились односельчане к Сережке, и зимой совсем переставали замечать его. Сунули на весовую эту, — под руку, подвернулся…
А летом возобновлялось бесконечное строительство новой фермы, и Сережка со своим станком поневоле оказывался в центре событий. И тогда чуть ли не каждую минуту происходили маленькие чудеса: из корявых, недавно с лесопилки досок Сережка делал на станке отфугованную, обрезанную, матово светящуюся… красоту.
Вялые мысли постепенно стали путаться, и, лежа навзничь, Сережка временами ощущал легкое головокружение, приливы крови к голове и ее толчку в висках, короткие и шипящие. Поднималась, Сережка знал это отлично, температура.
«Опять не тронь лежачего», — с досадой подумал он, отворачиваясь к стене. После возвращения с Севера не было года, чтобы болезни обходили его. Хорошо еще, что умел отлеживаться дома.
Незаметно для себя Сережка забылся.
И почти сразу, размывая грань между сном и явью, полезла в голову какая-то чертовщина.
Сережке пригрезилось вдруг, что стоит он на возвышении каком-то, одет в чистое, причесан, а снизу на него уставились тысячи глаз и рты раскрытые. И ему вроде бы надо что-то особое сказать всем этим жаждущим, и сказать кратко и убедительно. А толпу Сережка вроде бы собрал сам, а слов нужных не находит. И тогда начинает перекатывать их в голове, как болтики с гаечками, силясь свинтить, что-то единственно подходящее. Ему кажется, что промучился он уже час или больше, а толпа внизу все так же терпеливо ждет, и глаза ее не мигают.
Тогда Сережка хватает топор и начинает вытесывать слова свои из березовых поленьев. Работает быстро, щепье летит во все стороны, — и вот уже последний удар, решающий. Сережка страшно замахивается, но в руке ничего не остается, только пальцы заливает алая кровь. Он бросает топор, хочет убежать, сдаться, и опять натыкается на эти рты и глаза. В досаде он топает ногой, даже матерится вроде, и тут слышит под ногами металлический звон.
Сережка соскакивает с возвышения и вдруг видит, что ломал комедию на своем станке. Щербатая пасть его, в которой упрятаны острые фрезы, добродушно ухмыляется, а пудовый противовес сам собой перекидывается влево, и на станке взвизгивает циркулярка.
«Ага!» — кричит Сережка, забывая об окровавленных руках. В поисках материала он озирается по сторонам, а вокруг все та же толпа, — глаза да рты раскрытые. «Что жа, и вы годитесь! — смеется Сережка и, заметив в толпе старика Бубнова, манит его пальцем. — Иди-ка ты, Григорий Иваныч. Сейчас мы вам скажем наше последнее слово!» Станок вторит ему радостным визгом…
— Ты чего там, уснул? — слышит вдруг Сережка сквозь дикий вой в ушах голос жены и, очнувшись, садится на топчане.
В комнате ярко горит свет, Настя, с багровым от ветра лицом, в спущенном на плечи платке, смотрит на него спокойно и, как всегда, печально. Встряхнув головой, Сережка поднимается на ноги.
Во сне его еще больше разожгло, и ноги кажутся ватными и ненадежными.
Настя вопросительно посмотрела на него.
— Да вроде бы простыл, — виновато проговорил Сережка. — Температура… — Грудь у него уже раздирала ломота.
— Аспирина нет, — сказала Настя, стаскивая платок.
— Грудь болит, — признался Сережка.
Жена молча повернулась и пошла на кухню, Сережка, натужно кашляя, следом.
На столе в кухне стояла двухлитровая банка молока, и Сережка догадался: сейчас вскипятит. Своей коровы у Горюновых не было, молоко Настя иногда приносила с фермы.
Убрав с плитки порядком выкипевший чайник, Настя взяла алюминиевый черпак, налила в него молока, поставила кипятить. Делала она все молча, и Сережке от этого стало как-то не по себе, и вроде неясная вина появилась.
Погромыхав спичками, он достал сигареты и закурил, прислонясь к холодной печи. Ему хотелось поговорить с Настей о чем-нибудь, помимо болезни и работы, но какой-то тормоз уже давно мешал ему начать разговор как следует.
Настя опустилась на лавку около плитки и неудобно склонилась, неотрывно глядя на вздрагивающую поверхность молока в черпаке. Опять стало слышно въедливое тиканье старых ходиков.
— Разве тебе надо бы молоко кипятить сейчас? — вдруг отчетливо проговорила Настя.
Ее грудной надломленный голос заставил Сережкино сердце вздрогнуть от внезапного тяжелого чувства. Он замер, наклонясь к устью печки.
— Разве тебе? — настойчиво и без слез повторила Настя, вставая с лавки. Лицо ее побледнело.
Сережка все понял и молча смял в пальцах окурок. В голосе жены слышался неприкрытый упрек, который Сережка вряд ли заслуживал.
Он ведь тоже не забывал про умершую дочку, только никогда не заводил об, этом разговоров. Она же едва-едва глазки успела раскрыть, никого не увидевшие, Сережка даже голоса, крика ее не слышал, да и Настя вряд ли. Правда, жена носила ее под сердцем, но к чему это теперь?
— Где же глаза мои были, когда я за тебя выходила? — с надрывом почти выкрикнула Настя, — Зачем же я жизнь-то свою погубила через тебя?!
Сережка сжал кулаки и отслонился от печки. Жена говорила не своим голосом.
— Дождалась я принца заморского, — нервно усмехнулась Настя, глядя мимо Сережки. — И за что мне наказание только такое? За что я перед всеми вину, какой нету, таскаю… Загинался бы ты один в Сибири своей, подыхал бы и не появлялся сюда, гость нежданный!
Сережка опустил голову и привалился спиной к печке. Первое потрясение с него сошло, и теперь он только силой заставлял молчать свою обиду, свою болячку.
— Что ты можешь? — расходилась Настя. — Что ты можешь, мужи-ик? От тебя даже детей нормальных родить нельзя. Слышишь ты!
Сережка слышал. У него и ответ чуть не выскочил, да сдержался он. Ведь самой же ей врач объяснил, что ребенок тот был у нее последним. И не он ли, Сережка, выплачивает алименты за Урал, не у него ли растет там сын Гришка?..
Но Сережка смолчал, слишком уж неожиданной получилась эта вспышка, слишком некстати прорвало жену. Ему уж и просто стоять было не по силам.
— Весь век, весь век, — выкрикнула было Настя и вдруг, снизив голос, тяжело обронила: — Туберкулезник ты, гниль…
И тут, пожалуй, сорвался бы Сережка, если б не перекинулось закипевшее молоко из черпака, не затрещало на раскаленной спирали. Круто обернувшись, Настя выдернула шнур из розетки и, схватив голой рукой черпак, неловко бросила его на стол.
— На! Жри чужое! — выкрикнула она напоследок и, сразу как-то обмякнув, бросилась в горницу.
«Сожглась», — машинально подумал Сережка.
Дымящую плитку он выставил в сени, и дверь оставил чуть приоткрытой, чтобы сошел смрад. В груди его обжигающе что-то еще ворочалось, дрожали руки, но это могла быть и болезнь.
Настиных слов Сережка уже не помнил, но след они оставили больной и нудящий. Саму ее можно было уесть и побольнее, но от того, что теперь этого уже не сделаешь, да и совсем делать не надо, Сережке только горше показалась собственная обида.
Прихлопнув входную дверь, он ушел снова на топчан и лег там, закинув руки за голову. От голландки сюда шло щедрое тепло, и Сережке сделалось зябко. На кровати беззвучно рыдала Настя, и уже пахло на всю комнату валерьянкой.
Стиснув зубы, Сережка повернулся на бок, натянул на ноги и поясницу старое пальто и больше решил не вставать. Голова его раскалывалась от нахлынувшей боли и ее хотелось сунуть куда-нибудь в снег, в самый холодный сугроб, чтобы утолить жар и мучение.
Ночью, когда Настя погасила везде свет и легла сама, Сережка немного успокоился. Он стал подробно думать о своей жизни, и это вызвало у него неожиданную жалость к жене. Такую, от которой тоскливо и безысходно заныло в больной груди.
Вместе они прожили четыре года, и все это время у них не было ни одной серьезной ругачки, никогда Настя не обрушивалась на него так вот зло и откровенно. Какой же должна быть ее мука, чтобы не удержаться на этот раз! Его собственная тоска, подкатывающая зимними вечерами, казалась уже мелкой и несерьезной по сравнению с открывшейся ему Настиной.
«Только бы до лета дожить», — успокаивал Сережка самого себя, зная, что летом дни покажутся впятеро короче зимних, а чем было тешить себя жене? Он ей стал, видно, и правда противен, детей не получилось, зачем же ей жить тогда? Она же баба, работой одной не проживет.
«Ей теперь день темной ночью кажется, — поразился Сережка. — Как же ей дальше-то?»
Разбитое простудой тело требовало отдыха, покоя, но Сережка уже не находил его. Забываясь ненадолго, он видел перед глазами фиолетовое сморщенное личико безымянной своей дочки, а очнувшись, вспоминал, как вез ее в ящике из райбольницы, как хоронил морозным полднем и долго не мог выправить в мерзлом бугорке сосновый крест…
Их с Настей счастливые дни словно бы вытерлись из памяти.
Обессиленный, Сережка уснул только перед рассветом, когда Настя ушла на утреннюю дойку. В горнице стало прохладнее, и он мерз, сам пылая огнем.
Разбудили его голоса жены и фельдшерицы Тани. Дрожа всем телом, он поднялся, дал измерить температуру, прослушать спину и грудь.
От прикосновения металлического стетоскопа кожа его покрывалась пупырышками, и он через силу виновато улыбался. Ночные думы возвращались к нему с болью и холодом.
— Сорок и три! — воскликнула Таня, повернув градусник к свету. — И хрипы в обоих легких… У вас воспаление, надо немедленно в больницу!
— А… дома? — спросил Сережка, подумав прежде не о лечении, а о Насте, которая останется в этих стенах с сумрачными окошками.
— Нет, нет, — запротестовала Таня. — Только в стационар, что вы!
— Я возьму лошадь, — тихо сказала Настя. — Сейчас.
Она быстро собралась и ушла, оставив их с Таней вдвоем.
— Пенициллин я вам введу сейчас же, — сказала фельдшерица. — Где можно шприц прокипятить?..
А в двенадцатом часу Настя привезла Сережку на розвальнях в участковую больницу.
Дорогой они молчали, и Сережке было неловко сидеть в тулупе, глядя на серый платок жены и ее сгорбленную спину, обтянутую рабочим халатом, надетым поверх плюшевого пальто.
После короткого осмотра в приемном покое Сережка вышел с Настей в больничный коридорчик. Не находя, что бы такое сказать, он только старательно сдерживал кашель.
— Ну, ладно, — сказала Настя. — Лошадь надо отдавать… Оставайся. А завтра с молоковозом, может, привезу чего…
Слова и ей давались с трудом, и от этого у Сережки остро защипало под ложечкой…
И чувство это только усилилось, когда он через узкий глазок в замерзшем окне смотрел вслед тихо отъехавшей Насте.
Она не обернулась и тулуп не надела, свернув его в передке, и на узкую сгорбленную ее спину садились и не таяли редкие снежинки.