Мильтон и после

Мильтон и после

Ренессанс от Просвещения отделяет в английской литературе титаническая фигура Джона Мильтона — настоящее воплощение бурной и кровавой революционной эпохи в словесности. Толкин не мог пройти совсем мимо главного вклада Мильтона в историю литературы вымысла, его эпической дилогии о Рае, — ни как писатель, ни как христианин. Мильтон, безусловно, также рассматривался как один из отцов новоанглийской литературы и в качестве такового становился предметом неумеренных, глазами Толкина, похвал и необоснованного навязывания в преподавании. Однако он в любом случае принадлежал уже не самому началу Нового времени в литературе и истории и потому не стал проблемой столь острой, как Спенсер или Шекспир. Как бы то ни было, особых восторгов Гомер пуританства у Толкина вызывать не мог.

И правда, к Мильтону Толкин со школьных лет относился с прохладцей. Но Мильтон, во всяком случае, никогда не вызывал у него таких всплесков эмоций, как Шекспир. Что вообще-то странно и может быть сопоставлено с отношением к Спенсеру. И Спенсер, и Мильтон — ярые, фанатичные протестанты, лютейшие враги любого «папизма». Однако они возбуждали аллергию Толкина меньше, чем толерантный Шекспир. Может быть, именно в силу того, что их убеждения были внятными, осязаемыми — и осязаемо христианскими, что тоже немаловажно.

Как бы то ни было, Мильтон — и с точки зрения значимости, и с точки зрения тематики — входил в число тех авторов, которых Толкин не мог не знать хорошо. Он даже проявлял при случае известный интерес — во всяком случае, известно, что вместе с Льюисом ходил на посвященную Мильтону лекцию Ч. Уильямса. С другой стороны, крайне редкие упоминания Мильтона самим Толкином совершенно безучастны — все, что называется, «к слову».

Вот в «Чудовищах и критиках» он иронизирует над теми, кто считает негодным приложением для таланта автора «Беовульфа» обращение к фольклорным темам: «Как если бы Мильтон пересказывал высоким стихом историю о Джеке и бобовом стебле. Если бы даже Мильтон сделал это (а он мог сделать и что похуже), нам, возможно, стоило бы взять паузу и поразмышлять — не оказал ли его поэтический талант какого-то воздействия на тривиальные темы…» Вот в прощальном адресе 1959 г., вновь не без иронии, рассуждает о разделе сфер «лит.» и «яз.»: «Средневековая орфография остаётся просто унылым ведомством «яз.». Орфография Мильтона, кажется, теперь становится частью «лит.». Почти всё введение к изданию его поэм в Everyman, рекомендованному нашим студентам для Предварительных экзаменов, посвящено этому. Но даже если не все те, кто имеет дело с этой гранью мильтоноведения, демонстрируют хватку экспертов в истории английских звуков и начертаний, исследования в области орфографии Мильтона и соотношения её с метрикой остаются просто «яз.», — хотя могут подвёрстываться на службу литературоведению». Вот в письме 1964 г. объясняет образ Фаститокалона из «Приключений Тома Бомбадила» и, охарактеризовав свой англосаксонский источник и его вероятное происхождение, сугубо для полноты добавляет: «В морализирующих бестиариях это, конечно, аллегория дьявола, и в этом качестве используется Мильтоном». Это, собственно, и всё. Нетрудно сделать вывод, что Мильтон для Толкина был автором хорошо знакомым, скорее уважаемым, — но маловажным.

Такой вывод будет обманчив. Воздействие Мильтона на творчество Толкина сопоставимо если не с шекспировским, то с воздействием Спенсера или Мэлори. Из всех авторов раннего Нового времени эти четверо, несомненно, «повлияли» более всего. А это доказывает — что бы ни говорил и ни писал Толкин, но всё лучшее, по крайней мере, в классике новоанглийской литературы он впитал и использовал «на новый лад».

И прежде всего сам масштаб противостояния добра и зла у Толкина решается вполне по-мильтоновски — впервые со времён самого Мильтона в английской литературе. Битва идёт не между агентами сверхъестественных сил — противостоят, в Первую Эпоху (и в «Книге забытых сказаний») открыто, силы ангельские и демонские. Причём возглавляет силы зла лично падший архангел.

То, что образ Сатаны в обеих поэмах Мильтона впечатляющ — слишком впечатляющ для христианского автора, — общее место. Этот образ мятежника, полководца во главе легионов тьмы, самозваного короля на престоле Пандемониума довлеет над английской литературой не меньше, чем над континентальными — саркастический Мефистофель или «печальный Демон». Для англоязычного автора Сатана в первую очередь — именно противостоящий Богу повелитель ада, меняющий лишь средства войны, но не её смысл. Впрочем, Сатана из «Возвращённого Рая», злобный раб, — тоже мильтоновский образ, только менее актуальный для Толкина, описывавшего дозаветную эпоху.

Как бы то ни было, толкиновские Темные Властелины (а через них, увы, и исчисляющиеся легионами властелинчики современного фэнтези) — прямые литературные потомки мильтоновского дьявола. В большей степени это относится к Мелько — Мелькору — Морготу, но в значительной степени и к Саурону. Стоит заметить, что при создании этих образов Толкин жёстко и сознательно полемизировал со всей постмильтоновской, начиная с У. Блейка, традицией — традицией оправданий Сатаны с опорой на казавшийся романтическим мильтоновский его образ. Толкин «вскрывает» Сатану, показывая всю тщетность, пустоту и отвратительность мятежной жажды власти — возвращается к подлинному, неискажённому романтиками Мильтону. В итоге на новом витке «дьявольской» полемики не избегает упрёков ни с какой стороны — но упрёки (литературных) «сатанистов» вроде Ф. Пуллмана более естественны. Чтобы сочувствовать толкиновскому (как и мильтоновскому) Сатане, — надо изначально сочувствовать его прототипу вне литературы.

Моргот уже в «Книге забытых сказаний» чрезвычайно похож на Сатану первых глав «Потерянного Рая» — восседает на престоле в окружении покорных вассалов, предводительствует огромными армиями. Если вспомнить, что на этом этапе толкиновского творчества подземное царство Моргота, собственно, и было адом в самом прямом смысле слова, сходство с поэмами Мильтона становится несомненным. В общем, если тема «светлого» королевства как эльфийского пришла Толкину от Спенсера, то идея «темного» королевства как возглавляемого лично дьяволом — от Мильтона.

Есть, однако, и весьма заметная несхожесть. Мелько/Моргот во главе своего черного королевства у Толкина противостоит сначала «богам»/ангелам, затем эльфам и людям — но не Небесам, не Самому Богу. «Война в Небесах», «Восстание Ангелов» сводится во многом к фигуре речи, что не умаляет его значения, — это соперничество музыкальных тем перед престолом Бога. Никто физически Небеса не штурмует; более того, Моргот не осмеливается напрямую атаковать и Валинор — на это решится лишь наущаемый Сауроном неразумный Ар-Фаразон во Вторую Эпоху. Брань на уровне ангельских сил носит более духовный, чем у Мильтона, характер, — а если происходит иначе, то зло, как правило, вынуждено обороняться. В силу своей принципиальной слабости и обречённой трусости, что не раз подчёркивает Толкин.

Бог «Айнулиндалэ» в некотором смысле могущественнее, обладает более непререкаемым авторитетом, чем Бог «Потерянного Рая». Ему Мелько до самого нисхождения/падения на Землю не осмеливается бросить открытый вызов. С этим связано более глубинное несовпадение трактовок падения Сатаны у Толкина и Мильтона. Сатана Мильтона претендовал на власть Бога. Мелько претендует на творческую силу Илуватара, нарушая законы сотворчества. Гарт видит корни этого расхождения в республиканизме Мильтона, с одной стороны (который не мог найти сочувствия у Толкина), и «эстетическом антииндустриализме Толкина» — с другой. Есть ли здесь сознательная полемика — непонятно. Но для Толкина действительно главным преступлением Мелько было искажение Божьего Замысла, в частности через создание губительной «техники», чьё действие показано уже в «Падении Гондолина». С другой стороны, и — в этом он сходился с Мильтоном — искажение бессильно в конечном счёте, и привнесённые Врагом страдания только послужат Жизни и Божьей славе.

То, что Толкин держал «Потерянный Рай» в уме и в какой-то степени вдохновлялся им при создании всего концепта сначала «Забытых сказаний», а затем «Сильмариллиона» с повторяющимися историями великих и малых грехопадений, — более чем вероятно. Стоит отметить, что и сквозная для Мильтона тема «Потерянного Рая» стала такой же сквозной и для Толкина — таков Валинор для эльфов, таковы края Забытой Дороги для людей Запада. Отчасти «Сильмариллион» и читается как «ответ» на дилогию Мильтона. Ответ по определению не слишком вызывающий, поскольку в главном они сходились.

Моргот напоминает мильтоновского Сатану и в сцене искушения Хурина (как пространной в поэме 1920-х гг., так и краткой из «Нарн»). В данном случае, однако, это уже Сатана из «Возвращённого Рая», искушающий Христа. Искушения богатством, властью, славой (в частности, ратной), мотив вознесения на возвышенность, откуда видны все земли, — всё это заметно ближе к Мильтону, чем к его евангельскому источнику. И в ответах Хурина искусителю слышится эхо ответов Христа у Мильтона — не только в самом отказе от соблазнов, но и в назывании Моргота «рабом», в подчёркивании зыбкости его нынешнего величия и ограниченности власти над людьми.

Однако ситуация, конечно, по самой сути совершенно иная — в отличие от «Возвращённого Рая», искушаемый находится во власти искусителя. Она более напоминает другую мильтоновскую вещь — пьесу для театра масок «Комус». Здесь злой колдун Комус, сын Вакха и Цирцеи, держит в плену целомудренную Леди (аллегория человеческой души), искушая её мирскими соблазнами. Скорее всего, именно отсюда в историю Хурина попало магическое кресло, из которого пленник не может подняться.

«Комус» вообще повлиял на Толкина едва ли не более заметно в конкретных местах, чем дилогия о Рае. В этой пьесе мы вновь видим волшебника с жезлом — менее вероятный прототип доброго Гэндальфа, чем Просперо, но веское доказательство, что жезл является обязательным атрибутом волшебника, каковым и стал во «Властелине Колец». Вообще, некая перекличка с мильтоновским Комусом чувствуется в образе Сарумана — тоже опытного искусителя. Воспроизводится у Толкина раз за разом образ леса с переплетёнными ветвями и странствия по нему как символа жизни в Средиземье — и это в «Комусе» такой лес является аллегорией земной жизни.

Из «немифологических» текстов Мильтона для Толкина, возможно, некое значение мог иметь сонет «О бойне в Пьемонте». Он посвящён североитальянским вальденсам, преследуемым католиками, так что едва ли мог вызвать сочувствие Толкина по содержанию. Однако в нём встречается древнее выражение «камни и кроны», использованное Толкином, как мы помним, в одном из его дерзких стилистических экспериментов. Образ, конечно, взят Толкином из «Перла», а Мильтон использует его в совершенно ином контексте (у него «камни и кроны» — предмет поклонения древнеанглийских язычников). Но Толкин мог почерпнуть у классика некоторую долю уверенности в своей стилистической правоте, не говоря уже о том, что весь отрывок откликался на его непростые размышления о язычестве и христианстве.

Мильтон — последний английский автор раннего Нового времени, по-настоящему занимавший Толкина. Дальше примерно на сто лет — простёрлась пустыня. «Безобразный XVIII век!» — яростно начеркал Толкин против одного из слишком слащавых, на его взгляд, вариантов Льюиса в критике последнего на «Лэйтиан». Похоже, Толкин действительно так думал. Во всяком случае, почти ни один автор этого периода не привлекал его внимания — даже Макферсона он игнорировал.

По неизбежности Толкин хорошо знал «Путешествия Гулливера» Джонатана Свифта, — но тот определённо был ему не по нраву. Если Толкина занимали те же темы, что и Свифта, то решал он их иначе. Так, у Свифта стремление людей к бессмертию предстаёт совершенно беспочвенным и смехотворным. Его струльдбруги с их бесконечной старостью — убедительная картина бессмысленности подобных упований. Толкин — традиционный христианин, и для него тяга к бессмертию не является поводом для сатиры. Ни в самых ранних, ни в развитых версиях его мифологии бессмертие не является ни беспочвенной мечтой, ни смехотворной. Оно — изначальная и естественная часть человеческой природы, утраченная при Грехопадении. Люди в его мире безнадёжно алчут зримого бессмертия эльфов (в пределах «кругов мира»), не понимая собственной природы. Только стремление к этому чужому бессмертию, самому по себе отнюдь не унизительному, для эльфов естественному и счастливому, и порождает у Толкина «струльдбругов». Так, например, было во времена упадка Нуменора. Но бессмертие так и остаётся для них недостижимым. Даже для Кольцепризраков оно не более чем иллюзия — они живут только за счёт единственного предмета. Свифтовские струльдбруги у Толкина просто невозможны — и не нужны. Достижение человеком «реального» бессмертия в пределах Арды, как видно из эссе «Аман», привело бы к гораздо худшим последствиям, чем вечные болезни и старческий маразм.

В начале 1930-х гг., приступая к «Хоббиту», Толкин счёл нужным подчеркнуть, что хоббиты не только «меньше гномов», ной «значительно крупнее лилипутов». Эта «легкомысленная», как верно пишет Ретлифф, отсылка к Свифту дожила до издания 1966 г., когда только и была удалена! Однако Толкин исходил здесь не столько из уважения к классику, сколько из того факта, что лилипуты наверняка окажутся знакомы детской аудитории — в течение викторианской эпохи злая свифтовская сатира нежданно превратилась в детское чтение.

Ёмко и внятно своё отношение к «Гулливеру» Толкин раскрыл всё в том же эссе «О волшебных историях», слегка критикуя Лэнга и его сотрудников за состав сказочных антологий: «Но что сказать о появлении в «Синей Книге Сказок» «Путешествия в Лилипутию»? Хочу сказать следующее: это не волшебная история — ни в том виде, как её создал автор, ни в том, как она появляется здесь, «изложенная» мисс Мэй Кендалл. Этой истории нет здесь места. Боюсь, что включили её просто потому, что лилипуты маленькие, даже крошечные, — единственное, чем они вообще примечательны. Но малорослость в Феерии, как и в нашем мире, — дело случая. Пигмеи не ближе к фейри, чем патагонцы. Я исключаю эту историю не за её сатирическое содержание: сатира, где сплошь, где урывками, имеется и в несомненных волшебных историях, и сатира часто может подразумеваться в традиционной сказке там, где теперь мы её не распознаем. Я исключаю данную историю потому, что приём сатиры, сколь бы блистательна ни была придумка, здесь приложен к разряду рассказов о путешествиях. Такие рассказы сообщают о множестве див, но это дива видимые в нашем смертном мире, в некоей области нашего времени и пространства; одно расстояние скрывает их. Рассказы Гулливера имеют не больше прав на включение, чем байки барона Мюнхгаузена; или чем, скажем, «Первые люди на Луне» или «Машина времени». На самом деле элои и морлоки были бы оправданнее лилипутов. Лилипуты — просто люди, сардонически озираемые с высоты домов…»

При всех реверансах в адрес таланта автора «Гулливера» чувствуется, что и «сардоническая» сатира Свифта Толкину не близка. Свифт (и тем более, как видим, Распе) создавал не ту литературу, которая могла бы действительно заинтересовать притязательный вкус Толкина. В одном из писем он без одобрения отзывается о «маленьких и диких» лилипутах, вновь противопоставляя своих хоббитов, в этот раз как более удачную и менее злую метафору маленького человека. Не удовлетворяли его, конечно, и языковые опыты Свифта. Свою продуманную систему вымышленных языков Толкин ставил выше — и здесь, конечно, имел основания.

Только к концу XVIII в., с появлением на горизонте предромантизма и раннего романтизма, литературные имена начинают вновь вызывать у Толкина какой-то интерес, не с одной вежливостью связанный. Касается это в первую очередь поэтов. Толкин, видимо, очень неплохо знал поэмы Уильяма Блейка, в том числе весьма сложного, для многих безумного «Мильтона», которого свободно цитирует. Толкину скорее должны были нравиться такие вещи. Мифологический эпос Блейка не уступал по амбициям мильтоновскому — и, подобно ему, был порождён эпохой войн и социальных потрясений. Отсюда общая значимость темы войны для Мильтона, Блейка — и Толкина. Вряд ли всё это оставляло последнего равнодушным. Однако Блейк, в отличие от Мильтона, совершенно, ни в малой степени не был для Толкина единомышленником. Его идеи, балансирующие на грани крайнего протестантского вольнодумства и почти что сатанизма, были Толкину откровенно враждебны. Созданный Блейком фантастический мир, сколь бы ни потрясал он воображение немногих ценителей, Толкина не мог заворожить по определению.

Сам он писал (в 1968 г.), ссылаясь на дневник от 1919 г.: «Только что читал часть блейковских пророческих книг, которую никогда не видел прежде, и обнаружил к своему потрясению, несколько совпадений в ономастике (хотя не обязательно совпадение по смыслу) — в т. ч. Тириэль, Вала, Орк. Каково бы ни было объяснение этих совпадений, — немногочисленных, большая часть блейковских выдуманных имён мне так же чужды, как и его «мифология», — может быть, они не «пророческие» со стороны Блейка и не вызваны какой-то имитацией с моей стороны; его ум (насколько я в силах его понимать) и искусство или концепция Искусства вовсе меня не привлекают. Вымышленные имена показывают случайное сходство между писателями, владеющими греческой, латинской и особенно еврейской ономастикой». Впрочем, можно отметить, что Льюис невозбранно сравнил Толкина с Блейком в своей рецензии на «Братство Кольца».

«Озёрная школа» была Толкину ближе, хотя тоже не чрезмерно близка. Выше упоминалось о Вордсворте. Как ни странно, но Толкин не проявлял никакого интереса к Саути, при всей «волшебности» и эпичности его творений. А вот Сэмюель Кольридж, по крайней мере в юности, Толкина весьма занимал. Самая ранняя поэзия Толкина явно испытала влияние Кольриджа, а к «Кубла Хану» он в 1913 г. сделал рисунок. «Старый Мореход» Кольриджа — практически несомненный источник для явления Улмо в облике «старого морехода» из обрамления «Забытых сказаний». Из «Литературной биографии» Кольриджа в конечном счёте позаимствована важнейшая для Толкина идея «вторичной веры». Правда, в эссе «О волшебных историях» он характеризовал соответствующий термин Кольриджа («добровольное воздержание от неверия») как недостаточный и не вполне точный для «литературной веры».

Из прозаиков того же переходного поколения внимание Толкина, несомненно, должен был хотя бы временами привлекать Вальтер Скотт, однако сам Толкин нигде его не упоминает. Во-первых, Толкин не любил исторический роман в духе Дюма и Сабатини, в том числе за его реалистичность, традиции которой заложил как раз Скотт. Во-вторых, Скотт определённо был для Толкина слишком «британским», даже прямо «неанглийским» писателем. Скотт был более ценен для Толкина как собиратель и комментатор фольклора. У него, например, можно найти чрезвычайно дорогую для Толкина историю о Томасе и королеве эльфов, которой навеяны толкиновские истории любви людей к эльфийским принцессам. Возможно, комментарию Скотта к балладе о «Женщине из Ашерс Велл» обязано противостояние Берёзы и Ветра в «Кузнеце из Большого Вуттона». По Скотту, кора растущей у дверей Рая берёзы оберегает вернувшихся к матери мёртвых сыновей от «ветра мира сего». Однако в целом Скотт едва ли на Толкина сколько-нибудь «повлиял».