Глава 36 ПОЧЕМУ Я НЕ ОСТАЛАСЬ НА ЗАПАДЕ

Глава 36

ПОЧЕМУ Я НЕ ОСТАЛАСЬ НА ЗАПАДЕ

Начала я книгу в феврале 1991 года в Испании. Листала свои дневники, перечитывала письма к Щедрину и порешила ваяться за перо. Буду вторая Жорж Санд (муж тоже композитор)...

Время несется метеоритом. В дни меняются, крушатся эпохи. Мир сегодня уже совсем иной. Какой-то будет завтра?..

Нет теперь у меня ни одного интервью, где перво-наперво не спросили бы — почему Вы не остались на Западе?

Постараюсь ответить всем, самой себе в том числе, почему я все ж не убежала...

Воспитание моего поколения было таковым, словно мы на фронте, идет война — свои и враги, мы воюем. Бегущий в стан к врагу — предатель. Кара перебежчику — возмездие. Об этом вопили все фильмы, пьесы, радиопередачи, газеты.

Когда я спросила свою мать, почему в 34-м — ведь вы были в Норвегии всей семьей — не остались с отцом на Западе, та ответила мне:

— Если бы я только заикнулась ему об этом, он бросил бы меня с детьми в ту же минуту. Миша никогда не стал бы предателем.

Это было кодексом чести в эпоху наших обманутых отцов. Заграница казалась дальше Марса, иностранцы — пришельцами других миров.

Открыв для себя Америку в 1959-м — как бы ни была я отягощена надзором и слежкой, репетициями и спектаклями, — у меня достало разума понять, что американцы — свободные люди, а мы — невольники. Что их жизнь — в достатке, наша — в бедности. У них — удобства, у нас — тяготы. И что же — сразу бежать в полицию просить политического убежища?..

В Москве родня. Им за меня отыграется. В Москве Щедрин. Он вроде заложник. Я считаю дни до нашей встречи. Да возьму и побегу за комфортом, за узорчатою дверною ручкой?..

Сегодня я так пишу, а тогда все мысли в другое погружены были, о бегстве не думалось. Конечно, как у каждого, предположу, мелькала наивная мечта, секундное желание примерить себя к чужому бытию, — эх, как здесь привольно и красиво, заработать бы денег, купить бы тот дом на пригорке за каштановой аллеей и зажить с Родионом припеваючи. Да разве дадут припеваючи? Подстроят автомобильное крушение, размозжат ноги, что ж, милостыню тогда в сабвее просить, если живой останусь?

Каждое подобное мечтание перечеркивалось страхом. Это первое объяснение, которое могу дать. Да, да, просто страхом. Я боялась, что меня убьют. Сколько таких случаев с перебежчиками было... Не перечесть...

В 1961-м молнией разнеслось по свету, что на Западе остался Рудольф Нуриев. Он попросил политического убежища в парижском аэропорту, когда его одного отделили от кировской труппы, улетающей в Лондон, и насильно пытались отправить обратно в Советский Союз. Это означало, что балетная жизнь кончена. Он никогда никуда не поедет.

В подобной ситуации я поступила бы точно так. Кричала бы, верно, истошнее...

Но моя жизнь еще не кончилась. Только началась. После шестилетних истязаний я стала ездить за границу. И с уходом Улановой со сцены оказалась первой балериной Большого. Положение завидное. Это тоже удерживало меня. Имей его наши именитые беглецы, может, и не побежали бы они вовсе?..

Но манили, искушали меня каждый раз...

Во время вторых американских гастролей в 1962-м я получила прямо в номер гостиницы сказочный букет оранжево-фиолетовых роз. Такой раскраски цветов я никогда доселе не встречала. К букету был приложен миниатюрный конверт. Внутри записка. Это было приветствие от Нуриева. Он писал, что поздравляет меня с успехом и надеется когда-нибудь станцевать вместе... Ни телефона, ни адреса Руди в записке не указал, и сказать ему ответное спасибо было некуда. Да и решилась бы я ему позвонить? Сама не знаю.

Наша пропаганда изображала беглеца таким исчадьем ада, что даже имя «Нуриев» вслух произносить советские люди боялись. Любая форма общения с несравненным танцором грозила самыми мрачными невыправимыми последствиями. Через десятилетия вообразить это нелегко. Но вы поживите тогда, а не теперь, смелые люди...

Попросив у горничной вместительную вазу, я подрезала каждый черенок и поставила цветы чуть в отдалении от театральных подношений.

Никому об этом букете я не рассказала. Держала в себе.

Следующим днем ко мне неожиданно наведался один из сопровождавших нас из Москвы. Ничего не значащий разговор, о том, о сем. Взгляды по сторонам. Дозор, значит. Ах, какие у Вас цветы. Эти оранжевые — самые красивые. От кого они? Я залилась краской. Плету в ответ что-то, уже не помню, говорю, но имя Нуриева, ясное дело, не произношу.

Нюх у доглядая натасканный, абсолютный, как бывает слух.

А вы не слышали, говорят, Нуриев в Нью-Йорке объявился?

Отвечаю, не слышала.

Ах, как его жалко, такой танцовщик был. Пропадет он здесь на Западе...

А сам все Рудиного букета аромат вдыхает...

Вдруг тоже цветы Вам пошлет?.. Что с ними делать будете?..

Мне становится страшно. Провоцирует или что-то знает? Вот так мы и жили. Так и глодал нас страх.

Теперь всплыло в печати, что КГБ по указанию свыше намеревалось подстроить Нуриеву инцидент с переломом ног. Это слух, но такой реальный...

В 1963 году поездка в Англию. Вот когда я туда добралась. Через семь лет после первых гастролей моего Большого!..

Звонок Светланы Березовой, прима-балерины «Ковент-Гар-дена», и приглашение на поздний ужин. К ней домой. Тактично предупреждает:

— Майя, еще будут Марго Фонтейн, ведь вы знакомы, и... Нуриев. Вас это не смутит? Если да, я Вас пойму.

Сразу соглашаюсь. Прошедший год чуть самортизировал остроту первой реакции (позже я уже решалась сумки, Рудины фильмы его матери и сестре возить).

Но как понезаметнее выбраться вечером из отеля? Проблема вечная. Приглашаю в компанию Фадеечева. Он человек порядочный, не выдаст, а вдвоем от бдящих глаз уйти побезопаснее будет.

С Марго я уже познакомилась в I960 году в Финляндии, где она танцевала «Жизель», а я «Лебединое» на балетном фестивале. И отношения у нас сразу сложились простые, естественные, будто мы всю жизнь знакомы были.

Светлана заехала за нами в условное место к отелю, и мы отправились в путь. Марго с Руди еще не было. У них был вечерний спектакль.

Муж Светланы, гренадер-пакистанец, готовит ужин. Все специи Лондона идут в ход, в блюда. Фадеечев предвкушает — вот уж поедим...

Певучий звонок в дверь. Входит Нуриев, с ним Марго Фонтейн, которую я не замечаю.

Мы бросаемся с Руди в объятия друг к другу. Проходит вечность. Так самое обыденное вдруг становится — проклятые политики! — пронзительно эмоциональным взрывом.

Вы получили мои цветы в Нью-Йорке? Мы «на Вы». И были раньше едва знакомы.

Получила, получила. Спасибо. — И письмо дошло? Будем танцевать вместе?.. Только тут я вижу терпеливо ждущую своей очереди расцеловаться — Марго Фонтейн. Руди улыбается:

— Я навожу такой страх на своих бывших соотечественников. Вы из них — самая отчаянная...

Коля — тоже не трус. Будут вешать нас вместе. Марго одета в черный, похоже, французский костюм.

Впрочем, писать гардероб и портрет Марго Фонтейн я не стану. Она была так знаменита, так общеизвестен каждый ее шаг, что решусь добавить лишь несколько слов к ее облику.

Мы бывали не раз на спектаклях друг друга, вместе участвовали в концертах в Японии и Австралии. Поражала всегда меня она, чем бы мы ни занимались, безукоризненностью манер, совершенством своего воспитания. Более воспитанную человеческую особь — и не только в нашем хамоватом балетном мире — я за свою жизнь не встречала.

Как умела она, на зависть мою, ладить с людьми. Даже с прессой. Как донимали ее, словно летние слепни, неизобретательные журналисты одним и тем же вопросом, каждый раз одним и тем же — и в Австралии, и в Японии: когда Вы уйдете со сцены? Теперь и мне его наперебой всякий раз задают. Мой ответ неучтив: в сто семь лет, не раньше.

Марго же всегда отвечала самой обворожительной улыбкой на свете, означавшей, что слышит подобное в первый раз за жизнь:

— Я еще не решила.

Мне же она как-то сказала, что будет выходить на сцену до тех пор, пока приглашают.

— Даже выезжать на инвалидной коляске буду. Мне нужны деньги на мужних докторов.

Да, с инвалидными колясками опыт у ее семьи, на беду, был.

Мы провели незабываемый вечер.

Руди подарил мне на память толстенную книгу репродукций живописи Гойи. Как донес он такую тяжесть до Светланиного дома? Роскошная книга цела и поныне — и я бережно храню ее.

Не желая вновь обременять Светлану Березову шоферскими обязанностями, мы поехали с Фадеечевым обратно в отель на такси. Коля нес мою пудовую книгу.

В холле гостиницы, несмотря на самый поздний час, нас поджидали знакомые персонажи.

— Где это вы так поздно, друзья, загуляли? Впрочем, знаем где — у Березовой. Верно? Угадали?..

Коля чуть не выронил Рудин подарок.

— Мы уж хотели к госпоже Березовой отправиться. Но незваный гость хуже татарина...

— Но не хуже башкира, — скалится другой.

Эту неуклюжую шутку они загодя приготовили или это милый экспромт?

Отмалчиваемся. Делаем вид, что не понимаем лобового намека на Рудино национальное происхождение.

А что это за пузатая книга? Подарок, небось? «Гойя» с решительностью переплывает из рук Фадеечева к недремлющему оку. Око внимательно листает:

— Красота-то какая. Неужели не содрогнулась чья-то рука попортить — и подписать такую реликвию?..

Мудрый Руди конспирации ради ничего мне не надписал. Умница!

— У Гойи «Война», и у нас война. Ничего писать не буду. И так запомните...

Умница, Руди. Спасибо.

Потом успокаиваем себя — это нас берут на мушку. Если б знали наверняка, сидели мы бы отныне с Фадеечевым в Москве как миленькие. Отъездились бы навеки.

Я пишу обо всем этом, чтобы внятнее объяснить будущим людям, почему я боялась остаться на Западе, почему страшилась за свою жизнь. И Нуриев, и Барышников провели, не сомневаюсь, не одну ночь в кошмарах. Никто из них за свои беглянские западные годы недоброго слова не проронил о преступной советской системе. Только ограничивались репликами, что хотят танцевать новый, современный репертуар. И правильно делали. Укокошили бы их в два счета. За ними шла настоящая охота.

Помимо своих отечественных осведомителей, у КГБ была разветвленная сеть любителей, идейных стукачей на Западе. И те из кожи лезли от «сознательного» усердия.

В одном магазине русской эмигрантской книги в Европе прилежно служил Советам невзрачный очкарик-продавец. Не за деньги, за идиотскую идею он поставлял в соответствующие отделы совпосольства фотографии, незаметно сделанные им из-за прилавка, всех охочих до новинок русских зарубежных издательств «Посев», «YMKA-Пресс»... Дорого обходилось им потом любопытство к эмигрантской антисоветской литературе...

Тогда же в Лондоне мне было сделано и вполне серьезное предложение. Фонтейн представила меня господину, назвавшемуся мистером Сомером. Он бойко, хоть и с сильным акцентом, говорил по-русски.

— Вам не хотелось бы заключить контракт в Англии, скажем, лет на пять? В год Вам будут платить...

Мистер Сомер назвал сумму неправдоподобную для моих московских ушей.

— На пять лет? А как же Щедрин? Я его не брошу...

— И для него мы что-нибудь подыщем. Ну как?.. Остаетесь?

Ох уж эти секретные службы. А может, он тоже из... С Лубянки?.. Запутали бедную балерину.

Таких мистеров Сомеров было у меня впереди еще много. Очень много! Менялись лишь подходы, акценты да... суммы (интересуетесь? угадали, к большим).

В те же лондонские дни, словно сошлось, меня подковыривала, резвясь, английская пресса. Привыкшая к обожанию московской публики, избалованная немедленным приятием американцев и французов, я не была готова к пассажам вроде: «К нам прибыла мадам ПЛИ» или «Дочь трактирщика ей, видно, ближе», «Не пора ли похоронить бедную птицу»... Сегодня я знаю, что реагировать на колкости прессы — значит быть просто дурой. Но будьте снисходительны к полному отсутствию у меня такого рода опыта в 1963 году. Публика неистовствует, а пресса дает игривые щелчки в твой нос. Я сгоряча рассердилась на всю английскую империю с королевской фамилией вкупе. А тут — не хотите ли у нас остаться?..

Совпадение? Судьба? Характер?

Может, следовало бы умолчать об английских синяках. Но я хочу писать правду. К черту розовый свет.

И Щедрин был одной из причин, почему я не осталась на Западе.

Вдвоем мы ездили мало. То я уеду — вернусь, то он... Я, естественно, куда более. Те редкие случаи, когда мы оба оказывались за границей вместе, обставлялись нашими властями всегда с такой исключительностью и разрешались в самом поднебесном цековском верху. Обязательно в последний момент, словно нежданный рождественский подарок. И просили-то мы обычно разрешения задержаться на несколько лишь дней сверх положенного, чтобы свидеться, скажем, в Париже, куда нас поочередно приводили собственные профессиональные интересы. Иногда с разницей всего в двое-трое суток...

Впрочем, мига хватило, когда решились бы мы перешагнуть фатальный рубеж. Но мы не решились! Поэтому ссылки на редкое пребывание вместе на Западе — чистое самоубаюкивание.

Суть глубже.

Если я легко приспосабливалась к «перемене мест», к гостиничному житию, к переездам, то Щедрин, напротив, был домоседом. Каждая поездка, даже самая завлекательная, была ему в тягость. К России, к русской культуре, истории, обычаям он был накрепко прикован чугунными, хоть и невидимыми нитями. Оторвать Россию от него было непросто. Каждое очередное надругательство над своим народом больно отзывалось в его сердце. Сторонним наблюдателем он не был...

Куда ехать — сам сядет, всех заставит усесться, помолчать несколько секунд и, только сказав — «с Богом», тронуться в путь. Хоть и совсем ближний.

Еще — тысячи суеверий. То баба с пустым ведром наперерез — плохо, то чайника нос ненароком на тебя смотрит — болезнь, значит, то возвращаться за забытой вещью нельзя — пути не будет, то черная кошка на дороге, то поздоровались через порог — ой, батюшки, беда... Меня даже раздражала такая «русскость» в мелочах.

Впрочем, этому есть объяснение. Дед Щедрина был сельским священником в российском городишке Алексин, что на реке Оке, в Тульской губернии. Генетический код, выражусь по-научному, — тут как тут. Куда от него денешься.

Да зачем я это рассказываю. В музыке Щедрина вы все услышите сами. Слушайте только повнимательнее. Прошу вас!..

Но жизни без Щедрина я представить себе не могла. Даже в хрустальном замке на каких-нибудь Канарских островах. Мы и тратились на телефонные разговоры каждый день-деньской. Не в шутку страдал бюджет нашего семейства от них. Но родной голос давал силы жить дальше. Сокращал, скрашивал разлуку.

Оборвать нашу связь я не могла. И не хотела. Увезти Щедрина от России было жестокостью и мне, выходит, не по силам...

И совесть была одной из причин, почему я не осталась на Западе.

Не та совесть, что мучила царя Бориса у Пушкина. Без кровавых мальчиков в глазах...

Остаться значило обмануть людей, которые поверили в твою порядочность и искренность. А без обмана — не убежишь.

Кому-то будут колоть тобой глаза — ах, растяпа, идеалист, легковерная гимназистка. Видишь, мы были правы, что не доверяли бесчестной мошеннице. Как ликовал какой-нибудь Серов, как назидал бы: не верьте, никому никогда — не верьте, никаких сантиментов. Поправили меня, дурачье, — хвастался бы... Ох, не хотелось мне врагам радость приносить.

Знаю, что наивно, что по-детски. Но мне было неловко, совестно, стыдновато было... перед Хрущевым даже. Перед Евгением Петровичем Питоврановым.

В октябре 1959 года, после первого, со счастливым концом, американского тура, Хрущев подошел ко мне в городе Пекине на приеме, оставив в стороне всю китайскую партийную знать. Из его прищуренных глаз залучились искорки. Удовлетворение, полное удовлетворение выражало его блиновое лицо:

— Молодчина, что вернулась. Что меня в дураках не оставила. Не подвела, значит. Я в тебе не ошибся...

Ну и довод, скажут бывалые люди. Перед Хрущевым неловко. Забыла, что ли, как он команды давал рабочих в Новочеркасске расстреливать, как ракеты на Кубу слал...

Нет, ничего я не забыла. Но есть в человеке — не в каждом, может — трудновыразимое словами чувство совестливости или по-другому его как-то назвать — стыдливости, что ли.

Мешает или помогает это чувство людям жить? Из сегодня вижу, что проку в нем мало. Наглые люди процветают и благоденствуют. Совестливым живется куда труднее...

В пушкинские времена дворянское честное слово было надежнее сейфа в швейцарском банке. Поначиталась я про искренность декабристов, как они были верны слову чести. Как не лгали царю Николаю, не изворачивались, не желали облегчить свою каторжную участь.

Вертится в голове, к месту ли, история, как в первые годы после октябрьского переворота в 17-м шеф ЧК Феликс Дзержинский выпустил из большевистской тюрьмы под честное слово группу российских дворян-анархистов. Они отпросились на похороны своего товарища дворянина на один лишь день, пообещав вернуться в тюрьму после окончания похоронного обряда. И все как один вернулись. Хотя слово давали шефу извергов. И хорошо знали, что участь их в тюрьме — расстрел. Тоже, скажете, дурачье?

Ответ я и сама не знаю. Просто рассуждаю вслух...

И может, зря коробит меня, когда вижу сегодня верующего католика, протестанта ли, бесстыже надувшего своего клиента, затем спешащего в кирху помолиться, чтобы тотчас по выходе благополучно надувать и обманывать дальше. Капиталец удваивать...

И еще сцена Большого, нечеловечески прекрасная сцена Большого тоже была одной из причин, почему я не осталась на Западе.

Перетанцевала я во всех престижных театрах мира. Но такой удобной, самой удобной во всей Солнечной системе, во всем мироздании сцены, как в Большом, не было нигде!..

Когда перед выходом, стоя в кулисе, я каждый раз с ознобом радости ожидала свою музыку, свое антре, чувство ни с чем не сравнимого счастья разливалось по всему моему телу. Еще три такта. Еще два. Еще один. Вот. Моя музыка. Ступаю на свою сцену...

Она была для меня родным существом. Одушевленным партнером. Я разговаривала с ней. Благодарила ее. Каждая дощечка, каждая щербинка была мной освоена, обтанцована. Сцена Большого вселяла в меня чувство защищенности, домашнего очага.

Я, словно футболист, лучше играла и любила играть на своем поле...

Ответила ли я вам на вынесенный в название главы вопрос? Себе — нет...

Может, следующие поколения заживут вольно и просто, как журавли и лебеди? Без виз, прошений, выездных комиссий, печатей, идиотских лимитов дней, муторных анкет?..

Может, изобретут лукавые японцы чудо-таблетки, облегчающие познание иностранных языков?..

Может, перестанут — от кого, да к кому — люди бегать? Надеюсь, вы понимаете, что говорю о восточном и западном мирах?..

Может, не будут ущербными, ущемленными люди, стреноженные, будто лошади, обкраденные в свободе передвижения лишь потому, что рождены были, на горе свое, в Восточной Европе?..

И тогда, может, не будут корчить из себя национальных героев, — гордо продефилировав из казенных «Чаек» к телевизионным камерам, чтобы помурлыкать с подобострастными, до неприличия, до ужаса подобострастными интервьюерами о рукотворном подвиге своем, — вовремя уехавшие, сбежавшие да просто расторопные, а теперь возвернувшиеся с раздольными паспортами и лопающиеся от величия собственного героизма?..

Может, не будут балеринам будущего задавать каждодневно назойливый вопрос: почему Вы не остались на Западе?..