ЛЮДИ И ЗВЕРИ

ЛЮДИ И ЗВЕРИ

Человек подбежал к осужденному, приложил дуло в упор к его уху и выстрелил…

«…Мне не позволяют писать о том, как вешают людей, я буду им писать, как расстреливают медведей!»

Вот что, по свидетельству мемуариста, воскликнул Гаршин, когда рассказ «Медведи» был принят к напечатанию. Иногда спорят: произнес ли Гаршин в действительности такую фразу? Важно другое: современники связывали гаршинский рассказ с разнузданным зверством царившей вокруг реакции.

Людям вольнолюбивого цыганского народа приказали убить своих медведей. Жители захолустного уездного городка Вельска с любопытством созерцают медвежью казнь. Вот и весь рассказ.

Трагическое и смешное — рядом. Изломанная судьба свободного народа, вынужденного своими руками расстрелять кормильцев своих, — и сытое любопытство обывателей. В тупом и жестоком равнодушии к трагическому смешное становится страшным.

В пошлой квартирке пьянствовали, вели скучные разговоры, рассказывали похабные анекдотики. За окнами казнили людей, топтали книги. Гаршин писал после наводящей тоску и ужас вечеринки: «Право, какое-то одичание… Как мы привыкли., к этому свежеванию. Толкуют, конечно, потому что любопытно и интересно, но ужаса никакого…» Для обывателей казнь — развлечение. Смешные и пошлые обыватели страшны.

Что в «Медведях» гаршинского? Нет героя, пробудившегося для мучительных дум. Нет прямо поставленного «жгучего вопроса» времени.

Но есть напоминание об этих «жгучих вопросах» — о торжествующей несправедливости, о чинимой вокруг жестокости, о бессмысленности зверства.

Для чего-то понадобилось расстреливать медведей? Несправедливость? Да. Тысячи свободных цыган останутся без своих кормильцев. Больше того, нелепость. «Были у нас медведи — жили мы смирно, никого не обижали, — говорит старый цыган. — …Теперь же что будет? По миру должны мы идти, а не то ворами, бродягами быть… И будут наши молодцы ворами-конокрадами…» (Припоминается гаршинское письмо Лорис-Меликову: преступление порождается жестокостью.)

Нелепая несправедливость! Над рассказом веет вырвавшийся из сердца крик Глеба Успенского: «К чему же все это нужно?..» И тупой, безликий ответ: «Так надо!» Кому? Зачем? Гаршин сообщает многозначительно: «Это из Петербурга, сам министр приказал. По всем местам медведей бьют…»

Не только читатели прочитали в рассказе больше, чем было в нем написано. Не только для них стал он напоминанием о бесчинствах самодержавия. Через десять лет после выхода в свет «Медведей» «состоящий при министерстве внутренних дел Щеглов» гневался, запрещая народное издание рассказа: «…Все было сделано по распоряжению высшей, очевидно, центральной власти… Действия ее и распоряжения представляются пред читателем неразумными и несимпатичными».

И далеко идущие выводы: «Это обыкновенная тактика нашей периодической и непериодической печати беспардонно либерального направления. Правительство и его органы, высшие и низшие, почти без исключения, всегда представляются бестолковыми, бессердечными и пошлыми, а земство и интеллигенция и даже народ (!) в самом симпатичном виде…

У нас это возбуждение ненависти и презрения к правительству проглядывает в каждой статье либеральных органов печати…»

…Равнодушная толпа и «интересное зрелище» — казнь. Это перекликалось с гаршинским восприятием картины Семирадского. Быть может, внешне пародировало напыщенное полотно. В самом деле: «Светочи христианства» — и цыганские медведи, буйная оргия римлян — и гаденькое любопытство уездных обывателей, красавица гетера — и плешивая бельская «гранд-дама». Но это только внешне. Небольшой бытовой сцене Гаршин сумел придать ту трагическую напряженность, которой как раз не хватало в гигантском историческом полотне холодного Семирадского.

…Полоска травы пролегла рубежом между теми, кто убивал, и теми, кого убивали… Те, кто убивал, — это «чистое общество» от петербургской центральной власти, решившей устроить «разом большую казнь», до бельских обывателей, собравшихся полюбоваться «свежеванием». Те, кого убивали, — всего лишь медведи, кормильцы цыганской вольницы.

Полоска травы, разделившая сцену надвое, вдруг перевернула понятия. Чем напряженнее рассказ о медвежьей казни, тем явственнее очеловечиваются звери — жертвы, тем явственнее озвериваются убийцы. Для убийц Гаршин не находит даже простого слова «люди». Он говорит о них: «зрители», «пешеходы», «толпа», «преследователи», «стадо испуганных овец». Или безлико — «все»: «все бежало», «все попряталось». А безвинных медведей называет Гаршин самым в то страшное время человечным словом — «осужденные».

Старый цыган перед казнью медведей обращается с речью не к жестоким зрителям, а к человечному зверю. Он приказывает отвязать медведя: «Не хочу убивать его, как скота на привязи», «нам с ним, старикам, от смерти не бегать». Перед лицом сонных обывателей, равнодушных ко всему и чуждых один другому, старик произносит прощальное слово о медведе-труженике, о медведе-товарище: «Твоею работою вся семья моя жива… Большая наша семья, и всех… ты в ней до сих пор кормил и берег»; «между людьми у меня друга такого, как ты, не было».

Конец речи старого цыгана — прямой укор тем, кто творит на земле несправедливость: «Пусть бог на небе рассудит нас с ними». Расстрел состоялся, но суд не кончен!

И, наконец, прямое столкновение: господа обыватели и один, дерзнувший разорвать оковы.

— Сорвался! Сорвался!

Медведь с обрывком цепи на шее бежал по городу. О, в каком паническом страхе ринулись по своим щелям все те, что жадно любовались убийством, те, что заранее поделили сало и шкуры еще живых жертв! «Ставни запирались: все живое попряталось. Все было заперто». Но когда преследователи — солдаты и полицейские — уже смертельно ранили «несчастного», как поспешно выбрались все из темных нор, с каким сладострастьицем «всякий, у кого было ружье, считал долгом всадить пулю в издыхающего зверя».

«Медведи» — рассказ об убийстве, не о борьбе. Единым фронтом — от Петербурга до Вельска — воинствующая несправедливость, «большая казнь», равнодушная пошлость, оборачивающаяся жестокостью, смешное и мелкое, оборачивающееся страшным, — все, с чем бог на небе не рассудит, а самим людям предстоит бороться на земле.