ВСПОМИНАЕТ РЯДОВОЙ ГАРШИН

ВСПОМИНАЕТ РЯДОВОЙ ГАРШИН

«Право, мы убиваем в себе любовь к природе и поэтическое чувство, вставая в 8–10 часов». В пять утра Гаршин уже заканчивая прогулку. Из-за рощи, в которую упиралась широкая сельская улица, выползло большое мохнатое солнце. Старая лиственница легонько царапала небо порыжевшими пушистыми лапами. Береза тонко звенела. Осень… Ветер сорвал с березы несколько листков, погнал по дороге. Словно золотые динары сверкнули в пыли.

…Говорилось в каком-то предании: бедняк показал дервишу мелкую монету, и дервиш схватил монету и зажал в кулаке, а когда разжал пальцы, на ладони его блестел золотой динар; бедняк схватил динар, но — увы! — в руке у него была снова мелкая монета.

Так и в этом плохо устроенном мире: золото оборачивалось позеленевшей медью. Величие и самопожертвование героев обернулись террором. Мимолетная надежда на великодушие властей натолкнулась на ложь и убийство. А человек искал в жизни ценность подлинную, непреходящую.

Однажды он нашел ее, теперь надо было найти снова — в себе. Все вспомнить, чтобы рассказать другим.

В последние свои часы Алексей Петрович, герой «Ночи», увидел выход из тупика: нужно отвергнуть свое «я», связать себя с общей жизнью, уйти в «огромную человеческую массу». То, что понял Алексей Петрович лишь накануне смерти, Гаршин продумал и выносил на заре большой жизни, в далеких и трудных солдатских переходах.

…Дорога упиралась в рощу. За рощей пряталась усадьба. Через пустую гостиную Гаршин прошел в кабинет, опустился в большое, удобное кресло. Над письменным столом — гравированные портреты: Белинский и Щепкин. За этим столом хозяин дома создал «Рудина» и «Дворянское гнездо», дописывал «Накануне». Лето 1882 года Гаршин провел у Тургенева, в Спасском-Лутовинове.

Еще в феврале Тургенев писал в Ефимовку:

«…С первых чисел мая я уже в деревне, в которой проведу лето. — Я и в прошлом году рассчитывал на то, что авось вы у меня погостите; а уже в нынешнем вы наверно мне не откажете. — Воздух там отличный, гулять есть где — спокойствие и тишина полные… Словом все, что нужно для того, чтобы окончательно поправиться и работать».

Поехать к Тургеневу стало желанием неотступным. Познакомиться с мастером, который открыл в нем наследника.

Тургенев был опытным капитаном. Он не требовал капризно: «Пиши!» Он верил в Гаршина. И Гаршин писал.

Дом был без хозяина. Тургенев не приехал в Спасское-Лутовиново ни в первых числах мая, ни в первых числах июня. Он вообще больше не приезжал туда. Его письма к Гаршину мудро-спокойны, сердечны и ободряющи. С доброжелательством учителя и товарища по общему делу следил он за возрождением наследника.

«…А там в одно прекрасное утро и перо в руки возьмете». «…Ваш своеобразный талант не ослабел… вы выздоровели совершенно». «Очень бы я обрадовался извещению о возобновлении вашей деятельности: вы знаете, какое участие она во мне возбуждает…». «…Не возвращайтесь мыслью к вашему прошедшему… Отдайтесь самому делу». «…Радуюсь, что пребывание ваше в деревне… возвратило вас к литературной работе».

Тургенев писал Гаршину, что из-за «глупой болезни» вынужден отложить свой приезд. Ну, да ничего: они увидятся и познакомятся в мае… осенью… к началу зимы… В это же время Тургенев писал поэту Полонскому, что уже никогда не возвратится домой: «Когда вы будете в Спасском, поклонитесь от меня дому, саду, моему молодому дубу — родине поклонитесь, которую я уже, вероятно, никогда не увижу».

Тургенев умирал в Буживале.

…Гаршин сидел в кабинете Тургенева. За этим столом были созданы «Рудин» и «Дворянское гнездо». На старых журналах стояли метки «В. Б.» — Виссарион Белинский. Белинский внимательно и строго поглядывал со стены на пришельца, который принял ключи от опустевшего дома. Дом был без хозяина.

Кроме Гаршина, в Спасском-Лутовинове жил Яков Петрович Полонский с семьей. Гаршин шутил: «Музыка, живопись, скульптура и поэзия! Целая академия!» И в самом деле, поэт Полонский любил поработать кистью, его супруга лепила, домашняя учительница Полонских была отличной пианисткой. Гаршин ничего не сказал о прозе. А надо бы! В Спасском-Лутовинове он написал «Из воспоминаний рядового Иванова».

…Не четыре дня и даже не десять — месяцы. Не поляна в кустарнике под Есерджи, не дом-акзариум инженера Кудряшова, не скованная решетками оранжерея — версты, сотни верст. Это были новые масштабы пространства и времени, но и герой был новый — народ. Он жил не в мыслях и чувствах людей «гаршинской закваски», а сам, во плоти, ввалился на страницы гаршинского рассказа и заполнил для него уготованные месяцы и версты.

Собираясь в Спасское-Лутовиново, Гаршин писал: «Хочу продолжить «Людей и войну». Он так и не завершил эту книгу, давно задуманную и начатую некогда рассказом о денщике Никите. Но «Воспоминания рядового Иванова» — это тоже люди и война.

Офицеры Волховского полка прочитали «Воспоминания» и сказали: «Документ». Прочитал Короленко и сказал: «Симфония». Рассказ Гаршина был документально точен, но в протоколизм документа был вкован стройный и гармоничный рассказ-размышление о «человеческой массе», о ее движении, о возможности слияния с нею всегдашнего гаршинского героя, молодого интеллигентного человека мучительно пытливой мысли и мучительно чуткой совести. Как в музыке, темы звучат самостоятельно, и сливаются, и рождают новые темы.

…Поднялось, всколыхнулось, двинулось великое множество народа. От дома, от семьи пошло «куда-то под пули и ядра». Зачем? Во имя чего? Неведомо. Знают солдаты, что «не на праздник» идут — «к черту в лапы».

Идут… И вот в эту «общую жизнь», движущуюся человеческую массу включается гаршинский молодой человек — рядовой Иванов.

Не он первый. Был другой «барин Иванов», тот, что лежал четыре дня, один на один с собой, возле убитого им человека, и спрашивал исступленно: «Кто виноват?» Был «трус», которого толкнула на войну совесть, — он обязан разделить общее горе! — острое чувство ответственности перед народом. «Трус» преодолевал себя, когда пошел в поход, да так и не преодолел: участие в войне было для него святой обязанностью, но обязанностью. Рядовой Иванов из «Воспоминаний» не преодолевал себя, а освобождал. Не решал проклятых вопросов, а избавлялся от собственного «я». Не «разделял» с народом, а стал народом. Сбросил с себя ответственность перед народом и растворился в нем.

Душе легче было в трудном походе, чем в одиноких столкновениях с жгучими фактами повседневной жизни. Иванов слился с массой и стал спокоен. «Никогда не было во мне такого полного душевного спокойствия, мира с самим собой и кроткого отношения к жизни, как тогда, когда я испытывал эти невзгоды и шел под пули убивать людей». Как на длинном марше: сперва стараешься не спутать ногу и за дорогой следить, а потом перестаешь замечать себя в общем движении: неторопливо думаешь о своем и идешь, идешь, идешь…

Пока…

«… — Вставай! Сейчас же вставай! А! Ты не хочешь? Так вот тебе, вот тебе, вот тебе!

Венцель схватил свою саблю и начал наносить ее железными ножнами удар за ударом по измученным ранцем и ружьем плечам несчастного. Я не выдержал…»

Рядовой Иванов не выдержал. Он подошел к разъяренному офицеру и схватил его за руку.

«— Слушайте, Иванов, не делайте этого никогда!.. Вы должны помнить, что вы рядовой и что вас за подобные вещи могут без дальних слов расстрелять!

— Все равно. Я не мог видеть и не вступиться».

И снова мерное покачивание солдатских рядов, версты пути, снова непрочная вера в свое кроткое отношение к жизни и в мир с собой.

Пока…

«…Сзади послышались какие-то странные мерные, плескающие звуки. Я обернулся.

…Венцель, что-то хрипло крича, бил по лицу одного солдата. У меня потемнело в глазах, я сделал движение».

Рядового Иванова спас его друг, старый солдат Житков, — силой удержал от вмешательства.

«— Кровопивец! — с ненавистью в голосе сказал Житков о Венцеле. — А ты, барин, тоже!.. Чего лезть? Под расстрел угодить хочешь? Погоди, найдут и на него управу.

— Жаловаться пойдут?.. Кому?

— Нет, не жаловаться. В действии тоже будем…

И он проворчал что-то, почти про себя. Я боялся понять его».

Так в раздумчивые воспоминания о жизни общей врезается острая, конкретная гаршинская тема. Никакого следа от кротости и спокойствия. Разве только, что Иванов спокойно, не возражая, выслушал угрозу старого солдата свести в бою счеты с кровопийцей Венцелем.

Золото подчас оборачивается медью. Как определить истинную ценность человека? Рябинин и Дедов проверяются на их отношении к искусству. Иванов и Венцель — на их отношении к человеческой массе.

Венцель умен и хорошо начитан (он, однако, подобно Дедову, презрительно отвергает «сиволапое направление» в искусстве и литературе), он интересный собеседник, примерный сын и брат, он даже заботится о быте солдат в границах, предписанных уставом. Иногда считают, что в этих штрихах и проявилось кроткое отношение к жизни либо рядового Иванова, либо самого Гаршина; считают, что в гаршинской симфонии звучат «нотки примирения», что писатель, мол, и в негодяе старался найти черты человечности, добра. Нет!

«— …Когда я… поступил в полк… я старался действовать словом, я старался приобрести нравственное влияние, — признается Венцель. — Но прошел год… Все, что осталось от так называемых хороших книжек, столкнувшись с действительностью, оказалось сентиментальным вздором. И теперь я думаю, что единственный способ быть понятым — вот!»

И он показал кулак.

В том-то и сила противопоставления, что Иванов и Венцель когда-то были одинаковыми — умными, образованными, справедливыми молодыми людьми. Обстоятельства связали их с народом, с его общей жизнью, и здесь возник конфликт. Иванов слился с солдатами, чтобы жить с ними одной судьбой. Венцель и мыслями и кулаком отделял себя от народа, от солдат, он хотел стоять над ними, взять их судьбу в свои руки.

Нет! Гаршин не реабилитирует Венцеля, увидев в нем черты человечности и добра. Он разоблачает его. Невелико дело — отыскать в негодяе на грош хороших качеств. От этого занятия, не нового и в основном бесполезного, впрямь отдает примиренчеством. Гаршин утверждает иное! Он показывает, как хороший человек, оторвавшись от народа, презирая народ, становится подлецом и убожеством.

Образ Венцеля написан не кротким человеком, взирающим на мир со спокойствием душевным, а все тем же Гаршиным, ненавидящим зло, готовым пожертвовать собой во имя справедливости.

«— …Вас за подобные вещи могут без дальних слов расстрелять!

— Все равно. Я не мог видеть и не вступиться».

Да, это Гаршин!

Солдаты не убили Венцеля — чувство общей жизни, общей судьбы объединило всех перед боем. Надо было выполнять свой долг. Венцель тоже выполнял свой долг. Он был с солдатами и был храбр. Он потерял половину роты и после боя рыдал в палатке. И этой финальной сценой Гаршин не реабилитировал Венцеля. В ночь банкротства Алексей Петрович, глядя на заряженный револьвер, пришел к мысли, что спасение в жизни общей. Никто не знает, понял ли это Венцель или остался прежним. Рыдания Венцеля пока означают лишь банкротство его идей и поступков.

Интеллигентный молодой человек Иванов ушел от своего прошлого. Снял с себя ответственность за народ и слился с народом. Стал рядовым Ивановым. Он спокоен и кроток, когда не сталкивается с Венцелем. Венцель возникает перед ним видением прошлого, тенью жгучих вопросов, оставшихся за пределами настоящего. В настоящем у Иванова нет жгучих вопросов. Настоящее — это война.

— Кто виноват? — кричит герой «Четырех дней». — Почему обязаны идти драться эти люди, которые охотно остались бы дома?

И не слышит ответа.

— Война решительно не дает мне покоя, — начинает свой рассказ-протест «трус», и негодует, и не может понять, почему должен он, не желая того, идти умирать и убивать.

На эти вопросы Гаршин попробовал ответить через пять лет от имени рядового Иванова.

«Нас влекла неведомая тайная сила: нет силы большей в человеческой жизни. Каждый отдельно ушел бы домой, но вся масса шла, повинуясь не дисциплине, не сознанию правоты дела, не чувству ненависти к неизвестному врагу, не страху наказания, а тому неведомому и бессознательному, что долго еще будет водить человечество на кровавую бойню — самую крупную причину всевозможных людских бед и страданий».

Вторая часть определения — «кровавая бойня»— обычная гаршинская: здесь его прежнее и неизменное отношение к войне, одной из главных причин горя человеческого. И Гаршин рассказывает в «Воспоминаниях» о загубленных жизнях, о самодурстве хмельного генерала, о походных лишениях и тяготах, о голоде и болезнях, ворвавшихся в солдатские ряды. Именно такие сцены и высказывания, подтверждавшие вторую часть гаршинского определения войны, привлекли впоследствии внимание цензуры: «…Автор рисует отталкивающие картины войны, нигде не внушая от себя читателю ни осмысленной ее цели, ни пользы».

Но у гаршинского определения есть и первая часть. Спрашивали герои «Четырех дней» и «Труса»: «Откуда она, эта кровавая бойня? Зачем?» «Откуда она?» — спрашивал и сам Гаршин. И вдруг ответ нашелся простой, честный:. «Не знаю!» Ни я не знаю, никто другой. Необъятный ответ! Так родилась первая часть определения о неведомой, таинственной, бессознательной силе. Так родился рядовой Иванов— герой «гаршинской закваски», в трудном походе обретавший мир с собой и плохо устроенным миром. Иванов не принимал зверя-офицера, но принял неизбежность войны. Убежденный протест идет от понимания. Нельзя понять бессознательное и неведомое. К непонимающему приходит спокойствие. Пусть натирает плечи тяжелый ранец, зато можно сбросить с себя тяжелое бремя ответственности, освободиться от мучительных вопросов, чувствуя себя лишь частицей огромной массы, которую привела в движение эта таинственная, неведомая сила.

«Они шли на смерть, спокойные и свободные от ответственности». Общая жизнь подчиняет себе, примиряет и сглаживает тысячи жизней частных и торжествует в минуту наивысшего напряжения и единения, в минуту боя. Тут уж не думалось, что идут «к черту в лапы», — все стало неизбежным и предначертанным: «… было неотвратимое побуждение идти вперед во что бы то ни стало, и мысль о том, что нужно делать во время боя, не выразилась бы словами: нужно убить, а скорее: нужно умереть». В такую минуту и был прощен Венцель: «Известно, невтерпеж было», — сказал Житков, а потом: «Бога, что ли, в них нет? Не знают, куда идут! Может, которым сегодня господу богу ответ держать, а им об таком деле думать?»

Задолго до рядового Иванова жил умный, страдающий от неумения разрешать «проклятые вопросы» человек, который тоже хотел «солдатом быть, просто солдатом! Войти в эту общую жизнь всем существом…» И он вошел в нее и, несмотря на лишения, «именно в это-то самое время… получил то спокойствие и довольство собой, к которым он тщетно стремился прежде». Человека звали Пьер Безухов.

И был писатель, — он влил жизнь своего героя в общую, «роевую» жизнь человечества, законов которой не может постичь никто. Это слияние произошло во время войны, которую писатель считал событием, «противным человеческому разуму и всей человеческой природе», но событием и предопределенным, неизбежным, потому что «фатализм в истории неизбежен для объяснения неразумных явлений (то есть тех, разумность которых мы не понимаем)». Писателя звали Лев Толстой.

Тень толстовских мыслей легла на гаршинские страницы.

«Таинственная неведомая сила» — объяснение удобное, только оно ничего не объясняет. Так же как объяснение толстовского мужика, который на вопрос, отчего идет паровоз, ответил что его черт движет.

Гаршин не умел решать «проклятые вопросы», но умел их ставить. Он боролся и был казнен. Он воскрес и боялся умереть снова — «не дай мне бог сойти с ума». Он хотел вывести формулу, которая помогла бы ему сделаться кротким и спокойным и при этом остаться Гаршиным. Но это было невозможно. Вдруг раздавались плескающие звуки ударов: он видел какого-нибудь «венцеля», и спокойствие вместе с формулами летело кувырком.

Тревожно спрашивал Гаршин у брата Евгения:

— До сих пор я отдавал все свое в «Отечественные записки», а пройдет ли там эта сцена, и даже больше — могу ли я, как сотрудник «Отечественных записок», выдавать в свет такие сцены?

— Но ведь ты чувствовал и чувствуешь то, что ты здесь написал?

— Да, чувствовал и чувствую…

…Царь сидел неподвижно на сером коне. В простом мундире и белой фуражке, он выделялся на золотом пятне свиты. Мимо шли, почти бежали «люди его бедной страны, бедно одетые, грубые солдаты», каждый из которых «был больше похож на простого мужика, только ружье да сумка с патронами показывали, что этот мужик собрался на войну». Царь принял на себя ответственность за всю эту освободившуюся от ответственности массу; по лицу его, истомленному «сознанием тяжести взятого решения», катились светлые слезы.

Такая сцена оказалась в «Воспоминаниях рядового Иванова», и Гаршин спрашивал себя, имел ли он право писать такую сцену. Но ведь он «это чувствовал и чувствует». А Гаршин всегда писал искренне.

Он это чувствовал. Можно было видеть несправедливость и мордобой и поддаться «общему волнению» на царском смотре. В 1877 году не могли при виде царя не воодушевиться солдатские толпы; лишь первый день русской революции 1905 года «показал агонию исконной крестьянской веры в царя-батюшку и рождение революционного народа…»[13].

На сцене смотра лежит отпечаток мимолетности: «Все это явилось и исчезло, как освещенное на мгновение молнией». Сцена зажата между двумя другими эпизодами, которые одновременно снижают и подчеркивают ее. Перед нею рассказывается о том, как солдаты два часа ждали царского поезда, но царь не раздвинул занавесок. Только повара выглядывали из окон да скучающий казак стоял на площадке последнего вагона. И потом, после смотра, когда «все промелькнуло и исчезло», — «измученные возбуждением и почти беглым шагом на пространстве целой версты солдаты, изнемогающие от жажды; крик офицеров, требующих, чтобы все шли в строю и в ногу, — вот все, что я видел и слышал пять минут спустя». Пять минут был одухотворен Гаршин, но за это мгновение он увидел в царе того царя, какого хотел видеть.

В широком эпическом повествовании о трудном солдатском походе сцена не имела решающего характера. Гаршин, всегда безупречно честный и требовательный к себе, преувеличил ее значение (точно так же, несколько лет назад, он считал, что для «Отечественных записок» не подходит «Происшествие»).

Строгий, беспощадный Салтыков-Щедрин, видимо, не нашел в «Воспоминаниях рядового Иванова» ничего, что решительно расходилось бы с направлением журнала. Рукопись была отправлена в набор без поправок.

…«Я это чувствовал и чувствую». Неудивительно, что Гаршин чувствовал «это» пять лет назад, в течение пяти минут, которые тянулся царский смотр. Гораздо интереснее иное: почему он вновь почувствовал это именно теперь, когда писал «Воспоминания рядового Иванова»?

Известно, как относился Гаршин к Александру II не в минуту угарного воодушевления, а по размышлении зрелом. «Бумажное освобождение», — заклеймил он акт, который должен был составить «славу» минувшего царствования. И даже, горя желанием идти на войну, не замедлил оговориться: «Мы не идем по прихоти владыки». А тут вдруг — смотр.

Быть может, ключом послужит такое письмо: «Ваши курсы лопнули: я давно не чувствовал себя так возмущенным и так искренно огорченным делом, казалось бы, посторонним мне… За что, в самом деле, не только надругаетесь, преследуете, бьете, но даже и совсем душите? Покойный царь никогда бы этого не сделал… Знаешь, Надик, писал я в своем теперешнем рассказе о том, как он смотрел нас в Плоешти. Писал и глубоко взволновался: вылилась довольно страшная страничка. Нет там ни хвалы, ни клеветы, но чувство выразилось оригинально и, кажется, сильно». Так сообщал Гаршин своей невесте про «высочайшее повеление» об упразднении Высших женских врачебных курсов. Велась атака на образование женское и образование вообще.

«Покойный царь никогда бы этого не сделал…» Но разве не расправлялись со студентами при покойном царе? Разве не хватали прямо в аудиториях? Не гнали по этапу? И разве, видя все это, не задыхался Гаршин от злобных, судорожных рыданий?

Ссылки на «покойного императора» не серьезное убеждение Гаршина, а рожденное временем, минутой заблуждение. Он еще не успел оглядеться внимательно и во всем разобраться за короткие недели между Ефимовкой и Спасским-Лутовиновом. Он только услышал тяжелый шорох совиных крыльев над головой. Он только услышал грубый стук нарочито русских, смазных царских сапог. Шла в наступление реакция — разнузданная, невероятно бессмысленная и зверская. И Гаршин сердцем почувствовал это, и в сравнении с сегодняшним показался светлым вчерашний день либеральных посулов.

Заблуждение Гаршина оказалось одновременно и своего рода «уроком царю».

— Смотри, — словно говорил сценой смотра писатель, — бывают цари, которые проливают светлые слезы от сознания той ответственности, что переложил на их плечи народ. А что делаешь ты, существо преследующее и убивающее? Нет в тебе ни жалости, ни благодарности. Вот уж именно торжествующая свинья. Так и написал Гаршин в одном из писем: «торжествующая свинья».

Заблуждение было недолгим. Через год Гаршин вообще утверждал: ореол кротости несовместим с венценосною царской главой.

Тургенев умирал в Буживале.

Он прочитал первую книгу гаршинских рассказов и еще раз нашел для наследника своего теплые слова привета и напутствия:

«У Вас есть все признаки настоящего, крупного таланта: художнический темперамент, тонкое и верное понимание характерных черт жизни — человеческой и общей, чувство правды и меры, простота и красивость формы — и как результат всего — оригинальность. Я даже не вижу, какой бы совет Вам преподать; могу только выразить желание, чтобы жизнь Вам не помешала, а, напротив, дала бы Вашему созерцанию ширину, разнообразие — и спокойствие, без которого никакое творчество немыслимо».

Гаршин звал старого писателя в Россию: Тургенев должен стать человеком, вокруг которого объединится молодежь. Пусть растет число наследников!

Петербург встречал Тургенева через год — в конце сентября 1883 года. Над головами тысяч людей гроб с телом писателя медленно плыл к Волкову кладбищу. Тургенева похоронили — как он завещал — неподалеку от могилы Белинского.

…Гаршин писал стихи. Он хотел почтить ими память учителя. В стихах Гаршин противопоставил судьбы поэтов и царей. Кроткое сиянье чистого ореола над головой поэта противопоставил неверному блеску царского венца.

Тот свет — не блеск огней венчанья

На царство деспотов земных:

Поэта кроткое сиянье

Живет в словах его живых.

Гаршин утверждал: память о деспотах мимолетна, после них не остается ценностей непреходящих, золото венцов и престолов оборачивается позеленевшей медью; память о поэте живет в людях долгие века. Гаршин пророчил:

Исчезнут все венцы, престолы,

Порфиры всех земных царей,

Но чистые твои глаголы

Всё будут жечь сердца людей.