ПЕТЕРБУРГ. 1883 и 1884 ГОДЫ
ПЕТЕРБУРГ. 1883 и 1884 ГОДЫ
Петербург встречал Тургенева в конце сентября 1883 года. «Ясное, светлое осеннее утро; цветы, лавры, ленты и гроб писателя». Описание похорон Тургенева превратилось под пером Глеба Успенского в горестный памфлет. Повсюду замечал Успенский «непрерывную цепь самых невозможных несообразностей, волею запутавшейся жизни сделавшихся обязательными, неизбежными».
Хоронят большого писателя, человека хорошего, светлого. Вспоминаются образы «самые тихие, приятные, простые» — и тут же почему-то начинают одолевать мысли о «терне колючем». Отчего же «надо вспоминать колючий терн в таких обстоятельствах, которые соответствуют именно лаврам и цветам»? И многозначительный ответ: «Так вышло! Так надо!»
Путь похоронной процессии преградил взвод казаков, «молодец к молодцу». Отчего же «они, закубанские молодчинищи, должны были непременно присутствовать здесь»? Отчего «начальство» непременно должно было послать их сюда»? Так надо: «Нелепо, а необходимо; и вообще так вышло».
— К чему же все это нужно? — спрашивал Глеб Успенский, между казаками продираясь следом за гробом Тургенева.
— К чему? — спрашивал Гаршин, предсказывая бессмертие поэту и гибель «деспотам земным».
Салтыков-Щедрин и тот признавался печально-
«…Никогда я не испытывал такой тоски, как в настоящее время. Что-то тяжелое висит надо мною».
Победоносцев знал, что «надо», и знал «к чему». Заслонить совиными крыльями солнце — так, чтобы даже тонкий лучик не прорвался в черную, холодную тень.
«Отечественные записки» слепили ко тьме привыкшие совиные глаза.
Четыре министра собрались на особое совещание, чтобы закрыть «Отечественные записки». Постановление, принятое министрами, было похоже на обвинительный акт: «Присутствие значительного числа лиц с преступными намерениями в редакции «Отечественных записок» не покажется случайным ни для кого, кто следил за направлением этого журнала, внесшего немало смуты в сознание известной части общества». 20 апреля 1884 года «Отечественные записки» были убиты. «…Точно будто любимый человек умер», — печально отозвался Гаршин.
…Глеб Иванович сидел, закинув ногу на ногу. Ссутулился. Глаза грустные. Между пальцами непременная папироска.
Прошлым летом Глеб Иванович соблазнил Гаршина отправиться в Тихвин на пятисотлетие явления иконы божьей матери. Гаршин воодушевился: «…Ведь со всей России напрет туда народа, и посмотреть такую штуку будет крайне интересно». В последнюю минуту сам Глеб Иванович в путешествие не выбрался. Гаршин перед отъездом побывал у него. Глеба Ивановича вдруг прорвало — рассказал Гаршину о великой, непроходящей и безнадежной своей бедности. О том, как он, известный писатель, сочиняет фельетоны по четыре с половиной копейки за строку. О том, как наживались на его трудах издатели, а сам он тщетно просил у них денег, доказывая, что «хоть даже в целой, неразорванной рубашке мне будет лучше». Гаршин со слезами на глазах слушал Глеба Ивановича. Забыв про свою непрактичность, бросился по издателям — уговаривал, требовал. Через неделю уже сообщал Глебу Ивановичу, что договорился с Павленковым. Той же осенью Павленков с успехом издал первые три тома сочинений Успенского.
…Глеб Иванович задумчиво тянул погасшую папироску. Вошедшего Гаршина обнял ласковым взглядом. Навстречу Гаршину бросился легкий, прозрачный Надсон. Казалось, сейчас оттолкнется от пола — и взлетит. Но не суждено взлететь милому юноше Надсону! Крылья подрезаны!.. И не только чахотка теснит грудь, душит… Некуда лететь! Рванешься ввысь — и не утонешь в глубине небес, разобьешься о каменные своды. Как он писал?
Испытывал ли ты, что значит задыхаться
И видеть над собой не глубину небес,
А звонкий свод тюрьмы…
Ладони у Надсона сухие, горячие.
В последний раз собралась вместе славная семья «Отечественных записок». Молчали. Не хотелось говорить. Невозможно было разойтись — навсегда…
«…Правительство не может допустить дальнейшее существование органа печати, который не только открывает свои страницы распространению вредных идей, но и имеет ближайшими своими сотрудниками людей, принадлежащих к составу тайных обществ».
Металлическая линейка повисла мостом между двумя чернильницами. На линейку Гаршин поставил пресс-папье, а сверху долго приспосабливал спичечный коробок с вонзенным в него пером. Глеб Иванович сидел рядом, смотрел сосредоточенно на гаршинское сооружение — рухнет или нет, — как будто от этого зависела чья-то судьба.
Подошла старуха писательница Надежда Дмитриевна Хвощинская, в длинном черном платье, как на похоронах. Поглядела на Гаршина, на Успенского. Печально затрясла головой:
— Мученики.
Глеб Иванович нервно затеребил бороду. Гаршин привстал, хотел протестовать. Надежда Дмитриевна махнула на него рукой, повторила тихо и убежденно:
— Мученики. Счастливым пример, чтобы счастливые не деревенели.
Гаршинское сооружение на столе рухнуло с шумом. И тут же, словно разбуженный, горячо заговорил стихами Надсон:
Но молчать, когда вокруг звучат рыданья
И когда так жадно рвешься их унять, —
Под грозой борьбы и пред лицом страданья..
Брат, — я не хочу, я не могу молчать!.
И замолчал. В дверях стоял Салтыков-Щедрин. Прямой и строгий. С потемневшим, суровым лицом.
«…Статьи самого ответственного редактора, которые по цензурным условиям не могли быть напечатаны в журнале, появлялись в подпольных изданиях у нас и за границей», — говорилось в постановлении четырех министров.
Салтыков-Щедрин поклонился, внимательно оглядел всех, подошел к окну. На улице училась гвардейская артиллерия. Солдаты выкатили два орудия. Черные дула уставились прямо в окна «Отечественных записок».
У Диккенса они назывались клерками. Строили рожи и хихикали, за высокой перегородкой. Гаршин любил Диккенса. Гаршин сам был клерком. Каждое утро он отправлялся за свою перегородку. Его должность именовалась так: секретарь заведующего делами канцелярии общего съезда представителей русских железных дорог. За это платили сто рублей в месяц. Дела в канцелярии было немного — Гаршин успевал даже помогать другим. Перед тем как поступить в канцелярию, он несколько месяцев работал на бумажном складе у одного купца. Там действительно было трудно. С девяти утра до девяти вечера за пятьдесят рублей.
Гаршину всегда хотелось иметь определенные обязанности. Он считал, что служба приносит ему «большую пользу со стороны, так сказать, психогигиенической». Случалось, он даже увлекался служебными делами — в нем просыпался тот многознающий мальчик, который срезал взрослых вопросом о корабельном якоре. Как-то Гаршин объяснял знакомому инженеру условия объявленного съездом конкурса на устройство особого приспособления для перевозки в вагонах хлеба. Объяснял подробно, выдвигая по ходу рассказа свои предложения. Инженер развивал их или не соглашался, спорил. Неожиданно вырисовался в беседе оригинальный проект. Решили отправить его на конкурс. И что же? Получили премию!..
Но служба — это утром, едва распишешься, отложить перо и, подняв воротник, брести под серым петербургским дождичком. Служба — это скучные споры клерков за перегородкой, как писать: «вследствие сего» или «вследствие этого»? Служба — это дерзость господина с сигарой, который может себе позволить дерзость с канцелярским секретарем. Такое не приносило «психогигиенической» пользы. И все-таки Гаршин служил. Нужно было «ежедневное хождение в определенное место». А главное, жил в сердце страх — вдруг однажды он перестанет писать.
Иногда он действительно переставал писать: «…Перо просто из рук падает. Двух слов связать не могу; как будто бы никогда и не занимался писательством. Иногда мне становится страшно: ну как я уже покончил свою литературную карьеру. А на то похоже». В такие дни служба казалась бескрайным болотом: в ушах стоял бесконечный спор за перегородкой — «вследствие сего!», «вследствие этого!» Гаршин горестно признавался: «Въелся я в это чиновничество, брат!»
…И все-таки он писал. Восемьдесят третий год оказался едва ли не самым богатым в жизни Гаршина. В восемьдесят третьем он создал «Медведей» и «Красный цветок».
Создавалось меньше, чем задумывалось. Черновики распирали портфель. Там лежали наброски повести о рвущемся к власти буржуа. «Великий человек» буржуа мечтал наступить целому свету на горло. Он должен был пройти в повести скорбный путь ст ярмарочного фургонщика до директора огромного банка, от мелкого жулика до грабителя во всероссийском масштабе.
Вместе с Демчинским, инженером и литератором, Гаршин писал драму. Она осталась неоконченной: «…Из драмы ничего не вышло… Мне кажется, что писать вместе могут только близкие друзья… или братья. Нужно, чтобы в душе другого не было неизвестного уголка…»
Гаршин работал над вторым и четвертым действиями, Демчинский — над первым и третьим. Драма называлась «Деньги». Молодой техник Кудряшов борется за место под солнцем. Ради денег можно пойти на все — он торгует умом и знаниями, проституирует, развратничает с женой своего начальника и продает свою жену миллионеру, владельцу предприятий. Драма должна была показать, как, отказываясь от всего человеческого в себе, становятся инженерами первой категории.
Но жили в замыслах и герои подлинные. Долгое время занимала мысль Гаршина повесть о Радонежской. Народница Раиса Родионовна Радонежская была сельской учительницей. Она боролась за то, чтобы тьма скрылась пред солнцем бессмертным ума. Ее травили. Гаршин начал повесть, когда героиня была жива. Конец произведения подсказывала жизнь: у народной учительницы отобрали школу, и Радонежская бросилась в колодец.
Между делом Гаршин переводил. Он перевел две сказки Кармен Сильвы (под таким псевдонимом пряталась Елизавета — королева румынская) и две сказки Уйды — английской писательницы с французским именем (Луиза де ла Раме), прожившей почти всю жизнь в Италии.
Одна из переведенных Гаршиным сказок Уйды — «Честолюбивая роза» — интересна своей внутренней противопоставленностью «Attalea princeps». Прекрасная роза, украшение дикой полянки, мечтала попасть в оранжерею королевского дворца. Она хотела стать знатной. Она была счастлива, когда садовник заметил ее, когда он наносил ей раны острым садовым ножом и отрезал бутоны, которые были ее детьми. Наконец цветок перенесли в оранжерею и вывели из него редкостный сорт. Сбылась мечта розы, она уже забыла о полянке, она уже считала, что родилась знатной. Одну ночь пробыл прекрасный цветок на королевском балу во дворце, а потом погиб от холода на свалке. Но героиня переведенной Гаршиным сказки не вызывает сочувствия. Гордая пальма ломала решетки, жертвовала собой, лишь бы выбраться из оранжереи на волю. Честолюбивая роза сама променяла свободу на решетки королевской оранжереи. Рост пальмы — героизм, величие подлинное. Рост и расцвет розы, по существу, падение.
Нужно вытравить в себе все человеческое, чтобы стать инженером первой категории.
Острый посох рассек воздух. Яркая кровь хлынула на красный ковер. В тяжелую пору реакции Репин писал царя-убийцу.
Репин был единомышленником, другом. «Я рад, что живу, когда живет Илья Ефимович Репин», — говорил Гаршин.
Репин зорко всматривался в лицо друга, клал на холст мазок за мазком. Гаршин читал вслух о муках протопопа Аввакума.
«Таже послали меня в Сибирь с женою и детьми. И колико дорогою кужды бысть, тово всево много говорить, разве малая часть помянуть».
После сеанса бродили допоздна. Стояли теплые белые ночи. Но от распростертых совиных крыл было темно на душе.
И не было ни дня, ни ночи,
А только — тень огромных крыл…
«Таже послали меня в Сибирь…»
Письма Гаршина содержали своеобразный мартиролог:
«…Недавно взяли А. Ив. Эртеля».
«Станюковича тоже взяли».
Салтыков жаловался: без «Отечественных записок» как-то некуда писать. Да, дико видеть свои рассказы не под привычной желтой обложкой, согласился Гаршин. Он говорил сокрушенно: тоска, хандра, страх заболеть (если бы не жена, заболел бы). Салтыков смотрел на него строго — надо быть бодрым, надо работать, надо верить в будущее. Гаршин думал— какой борец! Вспоминал: последний день «Отечественных записок». Салтыков-Щедрин у окна, прямой, суровый, и направленные на него стволы гвардейских орудий.