ВЫСШЕЕ ОБРАЗОВАНИЕ

ВЫСШЕЕ ОБРАЗОВАНИЕ

…Всеволод шел Летним садом. Зима загостилась — стоял май, а снег только начал таять. До выпускных экзаменов — три дня. Всеволод мечтал — сдать, сдать… Еще месяц, и он свободен. Трудный месяц — тринадцать экзаменов. А потом?.. В университет запрещено. В Медицинскую академию запрещено. Остается Горный институт — все-таки ближе к природе, чем Институт путей сообщения. Сдать… сдать… пансион невыносим больше. Мать, наверное, волнуется не меньше его, шепчет: «Всева, Всева…»

Всеволод вдруг остановился, нежно, словно к девичьей руке, прикоснулся пальцами к повисшей над аллеей ветке, удивленно сказал вслух:

— Деревья еще и не думают распускать почки. Просто оскорбленье!

…Бог подземного царства Плутон похищает Прозерпину, дочь богини земного плодородия. Могучий Геракл оторвал от земли Антея — близится конец поединка. Смысл аллегорий: овладевший подземными богатствами овладеет и плодами земного изобилия; силу в борьбе дает соприкосновение с землей. Знаменитые скульптуры-аллегории, изваянные профессорами Российской академии художеств Пименовым и Демутом-Малиновским, стоят по сторонам широкой лестницы у входа в Горный институт.

Поступавшие в институт сдавали физику. Гаршин волновался. Об экзаменаторе — Краевиче — рассказывали страшные сказки. Всеволод пришел рано. Институтские коридоры были пустынны. Всеволод заглядывал в аудитории — отыскать бы еще кого-нибудь, чтобы вместе идти на экзамен. В одной из аудиторий спокойно стоял у окна прямой, подтянутый юноша. Всеволод спросил:

— Вы — по физике?

Юноша кивнул головой.

— Если будет экзаменовать Краевич, провалитесь!..

Юноша изумленно посмотрел на Всеволода, пожал плечами:

— Почему вы так плохо обо мне думаете?

— Да если бы вы знали физику, как сам Краевич, и то он умудрился бы вас срезать.

Юноша улыбнулся. Всеволод умчался из аудитории, через минуту ворвался обратно:

— Ура! Мы спасены! Краевич не явился, принимать будет другой.

Радостный, быстро прошелся из угла в угол, подле незнакомца остановился, улыбаясь, протянул руку:

— Гаршин. Юноша пожал руку:

— Плеханов.

«Дано сие из Горного Института Георгию Плеханову в том, что он состоял в Институте студентом II курса в течение 1874/5—1876/7 учебных годов и уволен из оного по малоуспешности.

Поведения был очень хорошего.

Директор Института генерал-майор…»

Николай Иванович Кокшаров, профессор минералогии и геогнозии, недовольно поморщился, потер ладонью седой затылок. Мерзкая бумажка! Что ни слово, то ложь. «По малоуспешности!» Студент Плеханов, помнится, и года в институте не проучился, как совет уже назначил ему Екатерининскую стипендию, коей отличаются лишь самые успевающие. Можно сказать, великолепный был студент господин Плеханов. Вот поведение!.. М-да… В этом-то все дело. Демонстрация на площади перед Казанским собором… Крамольные речи…

Николай Иванович еще раз прочитал заготовленную справку. «М-да, только бы правду скрыть!» — и подписал. А что поделаешь? Будь он только профессором минералогии и геогнозии! Но ведь он к тому же и директор, и генерал-майор…

…Плеханов прижался лбом к холодному стеклу. Поля, деревья, заборы, избы… Поезд, посапывая, удалялся от Петербурга. Быть может, на этом и оборвалась нить клубка, который так торопливо распутывала столичная полиция?.. А все-таки хороша была демонстрация у Казанского собора! Студенты, рабочие из кружков. Плеханов едва заметно улыбнулся, вспоминая, как взвилось, плескалось над толпой красное знамя с начертанными на нем гордыми словами «Земля и воля». Хорошо!.. Он думал: ну, а что дальше? Нелегальное положение, тайные организации, тюрьма, ссылка, побег за границу? Или, подобно тысячам других, надеть армячок и отправиться по деревням? Плеханов протер ладонью запотевшее от дыхания стекло. Поля, деревья, заборы, избы…

…Весной и летом 1874 года молодые люди, встречаясь, спрашивали друг друга: «Куда?» В Тульскую, в Тамбовскую, в Орловскую, в Курскую… По всем губерниям шли юноши и девушки в простонародных кафтанах, тулупчиках, поддевках, свитках, в паневах и сарафанах, в картузах, простых платках, повойниках. Шли по деревням, говорили зажигательные речи, удивлялись — думали, лавиной повалят за ними крестьяне, а у тех вдруг оказались свои непонятные мысли, свои неотложные дела, свои заботы. Мужики сочувственно покачивали головами, когда солдаты сажали студента на телегу, но почему-то не восставали. Не восставали — и все!

Осенью поднялись студенты. Сначала медики, потом Университет и Технологический, наконец Горный и Лесной институты. Помощник инспектора Горного института назвал вором бедного студента, не сумевшего уплатить за обучение. В буфете собралась сходка. Просили о немногом: зачислить обратно исключенных за неуплату взноса, дать возможность слушателям следить за раздачей стипендий, разрешить студентам пользоваться институтским музеем и библиотекой, «обезопасить от хватанья, тащенья и непущенья тех… которые будут вести переговоры с начальством».

Министр господин Валуев ответил коротко — приказал: «…Гоните всех и запечатайте здание!» Двести с лишним человек исключили, полтораста выслали на родину — с жандармами, по этапу. Выслали виноватых и невиновных, здоровых и больных. Ночью приходили за Володей Латкиным — благо, что он у матери ночевал. Исключенным предложили «изъявить покорность», подать прошения о зачислении в институт.

Гаршин писал: «У них сила, но они и подлостью не брезгуют… Это им нужно было только для того, чтобы выделить самых рьяных, которые, конечно, не подадут прошений».

По ночам, в темноте хватали молодых людей — только за то хватали, что пожелали они добра ближним своим. Сажали, словно воров, в пересыльные тюрьмы. Голодных, замерзших гнали по этапу. Выдав каждому по пятнадцать копеек серебром, бросали на произвол судьбы в незнакомых городах. Всеволод и вспоминать не хотел, как кричал против демонстраций, как убеждал друзей: «Не поможет». Товарищи в беде, люди страдают! Толку-то, что сам он оказался в «тихих»!.. Разве нужна ему судьба, отличная от иных судеб?

Гаршин писал: «В Горном институте оставаться мне теперь решительно невозможно… За все, что покажется Трепову и К0 предосудительным, нас перехватают и уж не пошлют домой, а прямо засадят в шлиссельбургские, петропавловские и кронштадтские казематы». У Всеволода голова пылала. Подлость, ложь, насилие…

Хотелось бежать по улицам, барабанить кулаками в двери, трясти прохожих за ворот: «Да взгляните же, что творится!» Но двери оставались запертыми, а над крахмальными воротничками приделаны были благопристойные, невозмутимые головы, цедившие презрительно: «Сами виноваты». Даже мать, которая некогда, отказавшись от всего, сама помчалась за политическим ссыльным, теперь успокаивала сына пошло и неостроумно: молодежь, дескать, дурачье, — кипит, бурлит, а дело и яйца выеденного не стоит. Всеволод на стены лез от гнева: «Глупость молодежи бледнеет перед колоссальной глупостью и подлостью старцев, убеленных сединами, перед буржуазною подлостью общества, которое говорит: «Что ж, сами виноваты!» Если бы нас стали вешать, то и тогда бы сказали: «Сами виноваты».

Гаршин писал: «Когда я говорю об этом, я не могу удержаться от злобных, судорожных рыданий».

Так началось высшее образование.

Жизнь стремилась потоком, подхватывала, несла. И надо было куда-то идти. И невозможно было остаться на месте — разве только зарывшись в ил или уцепившись за холодную склизкую корягу.

Он ходил на занятия, сдавал экзамены или не сдавал их, если мешала болезнь. Он изучал Дарвина, штудировал «Первобытную культуру» Тейлора. Он слушал лекции Герда в Соляном городке, с Латкиным обсуждал «Исторические письма» Лаврова, с Малышевым ходил на выставки (Миша стал уже настоящим художником), снимал комнату вместе с Васей Афанасьевым и был поверенным его немудреных юношеских тайн. Не изменяя опере, он зачастил в Александринку: молодая актриса Савина всех сводила с ума. Каждый рубль казался ему богатством. Он бегал по урокам, когда удавалось достать их; подчас давал уроки не за деньги — «за стол». Полторы недели довелось ему учить математике юного князя Кочубея. Почтенный слуга по мраморным лестницам отводил его в кабинет, где изысканный красавец мальчик лениво играл с собакой, дожидаясь репетитора. Хрусткие кочубеевские ассигнации были не стыдные деньги: Гаршин клал их в карман без укоров совести — не то что теплые монетки, которые суетливо отсчитывал ему в ладонь отец другого ученика, обремененный огромным семейством портовый служака.

События спешили, набегали одно на другое, радовали и огорчали, оставляли следы на душе. Это называлось обыденной жизнью.

Так жить было нельзя. Он не имел права разделить жизнь на семестры и жить для себя. Он хотел счастья другим. Теперь все другие объединились в нечто огромное, сильное, нужное, то, что называлось народ.

Он приходил в аудиторию и вдруг замечал — стала просторней скамья. Кого-то, кто сидел с ним рядом вчера, вышвырнули из института. Он спрашивал: «За что?» — «За народное дело!» И пока Тейлор вел его в увлекательное путешествие по тысячелетней истории культуры, сверстники, звеня кандалами, шли по этапу, и редкие встречные снимали шапку, крестились и долго глядели вслед колонне, покачивали головами и говорили: «За народ страдают».

В Петербурге гастролировала мадам Жюдик — он четыре часа подряд до слез хохотал в «Буффе», забывался. Тем страшнее было возвращаться по темным мокрым улицам, думать, что в Париже не только мадам Жюдик, но и те, «кого расстреливали у стены на кладбище Пер-Лашез, и маршал Мак-Магон, человек с темным прошлым и кровавым настоящим; что в хвастающей свободами Англии безжалостно расправляются со стачками; что по Пруссии гордо вышагивают солдаты железного канцлера с такими же острыми, как у канцлера, усами; что в России, в Европе и всюду народ притесняют, тащат, и не пущают, и на всякий случай держат еще за пазухой тяжелый камень войны.

Так жить было нельзя — душно, мрачно. Надо было куда-то идти, что-то делать. Гаршин прятал глаза, повторял: «Умные молчат и мучаются». Он говорил неправду. Сам он не мог молчать. Он писал…