СКАЗКА И ЖИЗНЬ

СКАЗКА И ЖИЗНЬ

Герои были рядом. Их держали за толстыми стенами Петропавловской крепости и Литовского замка. Они умирали в пересыльных тюрьмах. Гремели кандалами на каторге. Они превращали скамью подсудимых в трибуну обвинения, а эшафот в бронзовый памятник себе. Они жили недолго и чувствовали себя счастливыми, жертвуя жизнью во имя борьбы.

Еще недавно, полные надежд, шли они в деревню, «в народ», верили, что словом воспламенят сердца, что вот-вот грянет буря. Но буря не грянула. Сотни молодых ее штурманов заполнили тюрьмы и места далеких поселений. Еще ниже повисли над землей тяжелые, непроглядные тучи.

Герои были где-то совсем рядом. Они прятались в глубокой черноте неосвещенных окон, исчезали, как привидения, в проходных дворах, растворялись в толпе. Они появлялись неожиданно, беспощадные каратели, самоотверженные борцы со злом. Политическое убийство объявили они «осуществлением революции в настоящем». Бомбой, револьвером, кинжалом взялись опрокинуть тиранию, местью отвечали на произвол.

Герои были везде.

…24 января 1878 года Вера Засулич ранила петербургского градоначальника Трепова.

1 февраля в Ростове-на-Дону был убит шпион Никонов. 25 февраля Валериан Осинский стрелял в киевского прокурора Котляревского. Ровно через три месяца, 25 мая, Григорий Попко ударом кинжала прикончил в Киеве жандармского офицера Гейкинга.

Утром 4 августа шеф жандармов генерал-адъютант Мезенцев возвращался домой с обычной утренней прогулки. Его сопровождал полковник Макаров. Генерал шел задумавшись (было о чем подумать!). Дабы не нарушать хода мыслей его высокопревосходительства, Макаров несколько поотстал и следовал сзади. На Михайловской площади высокий черноволосый человек быстрыми шагами приблизился к шефу жандармов. Взмахнул рукой. Генерал согнулся от удара, и тотчас взорвалась в животе острая, невыносимая боль. Он шумно вдохнул воздух и упал. Теряя сознание, почувствовал, как ползет в ноздри знакомый сладковатый запах, но так и не успел понять — то ли кровью пахло, то ли свежей сдобой из кондитерской Кочкурова. Убийца бежал, все еще сжимая в руке кинжал. Макаров бросился было за ним, но другой неизвестный выстрелил в полковника из револьвера. Макаров замешкался — не жизнью же рисковать! Возле кондитерской злоумышленников ждала пролетка. Вороной конь бодро рванул с места.

В тот же день убийца Мезенцева Сергей Степняк-Кравчинский написал прокламацию об этом событии. Она называлась «Смерть за смерть».

…Герои были рядом. Гаршин говорил одному из своих приятелей:

— Мне бы хотелось воплотить этих людей в художественные образы, но это выше сил моих, да, к сожалению, с революционерами я почти не встречаюсь и боюсь встречаться с ними… Не за себя боюсь… Ты знаешь, что временами я болею. И вот в эти-то минуты болезни я могу наговорить бог знает что… Нет, мне не место там, где нужна конспирация.

Гаршин встречался с революционерами, пожимал им руки, беседовал с ними — и не знал, что это те самые герои, которых он ищет для своих рассказов.

Вскоре после убийства Мезенцева Гаршин писал матери из Петербурга: «…Здесь страшно забирают! Долинина сослали, Павловский, говорят, убежал из ссылки; сослали еще нескольких моих товарищей по гимназии…» Забирали не только в Петербурге. Забирали всюду.

«Многие из погибших были дорогими и любимыми друзьями Гаршина», — свидетельствовал Степняк-Кравчинский[5].

В Харькове арестовали Александра Сентянина, гаршинского земляка и товарища по Горному институту. Гаршин узнал, расстроился и словно бы удивился:

— Бедняжка Сентянин!

«Бедняжка Сентянин» был членом террористической группы, участником убийства Никонова. В докладе начальника Третьего отделения царю о Сентянине говорилось: «Личность эта весьма серьезная: Сентянин, несомненно, посвящен в самые сокровенные тайны бунтарей». Через несколько месяцев Александр Сентянин умер от чахотки в Петропавловской крепости.

«Нет, мне не место там, где нужна конспирация!» Гаршин любил бывать у своей приятельницы Софьи Дорфман. Пил у нее чай, рисовал ее портреты, разговаривал с ее друзьями — и не предполагал, что в этой самой комнате, в другие часы, происходят конспиративные свидания, что в чемодане у милой Сонечки хранятся не только коллекции рисунков, но и брошюры, прокламации, которые она распространяет в Петербурге и на Дону.

Однажды Гаршин приехал к Дорфманам — обыск. Жандармский капитан вонзил в него взгляд:

— Кто такой?

— Отставной прапорщик Всеволод Михайлов Гаршин.

Порылся в кармане:

— Вот мой вид.

— Мы верим вам на слово. Отойдите в сторону.

Прошел в угол к Соне, взволнованно взял за руку, шепотом спросил:

— Что это?

Соня ответила громко и нарочито холодно:

— Мою знакомую Софью Васильевну Никитину арестовали в Курске.

Гаршин побледнел.

— Сонечку Никитину? Помилуйте! За что? Да ей двадцати-то нет! Бедная, бедная девочка! Допрыгалась-таки!

Софья Дорфман грустно улыбнулась, покачала головой, ласково пригладила ему волосы на висках.

— Не волнуйтесь, милый. Все разъяснится. Поезжайте-ка к себе…

…Соня Никитина везла с Украины нелегальную литературу. В Курске вышла прогуляться по перрону. Не спеша отправилась вдоль состава. Впереди, следом за паровозом, арестантский вагон. Часовые у дверей. Соня остановилась. Там, за решетками, в вагонной полутьме двигались серые тени, товарищи, друзья, борцы. Соня понимала: надо отойти, нельзя навлекать на себя подозрение. И не могла пошевелиться.

(— Мы с вами, товарищи. Мы боремся.)

Сзади, тяжело ступая, к ней приблизился городовой:

— Пройдите. Здесь стоять не положено.

(— До свиданья, товарищи. До скорого свиданья! Спасибо вам!)

И вдруг, повинуясь словно молния сверкнувшему порыву, Сонечка низко, в пояс, поклонилась грязно-зеленому вагону с решетками на окнах. И тотчас почувствовала, как легла ей на спину тяжелая лапа городового, услышала переливчатый свисток.

В участке жандармский офицер потрошил ее вещи.

— О, брошюры, листки! Даже «Земля и воля» собственной персоной! Очень любопытно! А скажите, мадемуазель, прежде вас никогда не задерживали?

— Нет, — ответила Соня. А сама вспомнила, как три года назад арестовали ее на Волковом кладбище в Петербурге. Она возложила тогда венки на могилы Добролюбова, Писарева и замученного в тюрьме студента Павла Чернышева, на смерть которого сложили печальную и торжественную песню «Замученный тяжкой неволей».

…Гаршин все не мог успокоиться. Шагал по улице, думал: «Сонечка Никитина!.. За что?.. Бедная девочка!.. А ведь какая хорошая женщина была бы!..»

…Софья Никитина умерла двадцати четырех лет от роду в ачинской тюремной больнице от сыпняка.

Гаршин хотел писать о героях своего времени. Герои были совсем рядом. Герои были очень далеко… И Гаршин написал сказку. Сказку о гордой пальме, которая не смирилась с неволей и одна поднялась на борьбу за свободу.

Гаршин давно любил эту пальму. Он помнил, как впервые пришел к нему ее образ. Еще в студенческую пору — беспокойной февральской ночью семьдесят шестого года. Уже лежали на столе стихи о том, как рухнула народная надежда на освобождение. Уже ясно увиделось, что снова «вьются сети, опутано израненное тело, и прежние мученья начались». Уже сердце рванулось к борьбе — «возьму бесстрашною рукою перо и меч и изготовлюсь к бою». И тогда начали слагаться стихи о борце, разорвавшем железные сети:

Прекрасная пальма высокой вершиной

В стеклянную крышу стучит;

Пробито стекло, изогнулось железо,

И путь на свободу открыт…

Но разве о такой свободе мечтала прекрасная пальма? Об этом холодном солнце?.. О бледных чужих небесах?.. Она сокрушала потолок над своею головою и грезила об ином мире, мире своей мечты,

Где вечно природа пирует,

Где теплые реки текут,

Где нет ни стекла, ни решеток железных,

Где пальмы на воле растут.

Действительность оказалась так не похожа на мир прекрасных грез! И поникла гордая пальма «средь чуждой природы, средь странных собратий, средь сосен, берез и елей». Пришел садовник и отделил от дерева царский венец.

И снова заделали путь на свободу,

И стекла узорчатых рам

Стоят на дороге к холодному солнцу

И бледным чужим небесам…

Пальма одержала победу. Она боролась. Она вырвалась из темницы. Она вдохнула — пусть это был лишь один вдох! — воздух свободы. Даже гибель ее под безжалостным острым ножом — победа. Ведь это гибель героя!

Пальма потерпела поражение. Она поняла, как далека жизнь от ее мечты. Она поняла, как далеко всеобщее счастье, «пир природы», от ее одинокой борьбы.

…Герои были рядом. Они упорно боролись, надламывая железные прутья тюремных решеток. Они жертвовали собой и умирали героями. Но так же низко висело над землей тяжелое серое небо.

Ухали бомбы. Трещали револьверные выстрелы. Но на место убитых приходили новые жандармские генералы, прокуроры, чиновники — и еще тяжелее становился гнет.

Сколько же нужно динамиту, чтобы разорвать мрачные тучи, чтобы хлынул на землю яркий, теплый солнечный поток?! А герои сражались, упрямо, убежденно, и словно не было силы, которая заставила бы их отказаться от борьбы.

…«Attalea princeps», пальма из сказки семьдесят девятого года, — не мечтательная «Пленница» из стихотворения семьдесят шестого. И та и другая — борцы, но «Attalea» зорче, трезвее, опытнее, — она прожила вместе с Гаршиным три года, насыщенных событиями и раздумьями.

От «Пленницы» веет юношеским порывом тех, кто шел «поднимать народ» и поник, столкнувшись с действительностью, с непониманием «странных собратий». «Attalea» знает, что не добьется всего, что идет на жертву, и знает также, что не может жить без свободы, уверена в правоте, необходимости своей борьбы. Она понимает, как далеко до «настоящего голубого неба» созданной в ее мечтах отчизны всеобщего счастья, но хочет «постоять даже и под этим бледненьким небом». Она понимает, что «если одна какая-нибудь ветка упрется в стекло, то, конечно, ее отрежут», что нужны «сотни сильных и смелых стволов», но коли никто не хочет вместе с нею тянуться к свободе, решает «и одна найти себе дорогу».

Еще очень мало борцов. Гордая пальма обращается к остальным обитателям оранжереи. «Подумайте о деле, — говорит она. — …Нужно только работать дружнее, и победа за нами» («дело», «работа» — на эзоповом языке передовой печати того времени эти слова означали революцию). Но «Attalea» окружают те, кто привык к неволе. Корица, довольная своим положением, оттого что в оранжерее с нее хоть кору не сдирают. Саговая пальма, мечтающая только о лишнем ведре воды. Пузатый кактус, которому вообще всего достаточно… Они без конца разговаривают, спорят, злятся друг на друга — и бездействуют; у них, пожалуй, хватило бы пороху подраться между собой, но они не могут двигаться — каждое растение вкопано в землю, навсегда прикреплено к своему месту. Они могут только тянуться ввысь. А ввысь они не хотят. Поэтому в ответ на речь «Attalea» обитатели оранжереи возмущенно отвергают борьбу.

— Глупости! Глупости!.. Несбыточная мечта, — кричали они, — вздор, нелепость! Рамы прочны, и мы никогда не сломаем их, да если бы и сломали, так что ж такое? Придут люди с ножами и с топорами, отрубят ветви, заделают рамы, и все пойдет по-старому…

И тогда «Attalea» решает бороться одна:

— Теперь я знаю, что мне делать. Я оставлю вас в покое: живите, как хотите, ворчите друг на друга, спорьте из-за подачек воды и оставайтесь вечно под стеклянным колпаком. Я и одна найду себе дорогу. Я хочу видеть небо и солнце не сквозь эти решетки и стекла — и я увижу!

«Attalea» принялась расти…

Гаршин прямо назвал оранжерею тюрьмой. Он сказал о ее обитателях — «заключенные растения». Тюрьма остается тюрьмой, даже если она красива. Это особая, страшная красота. Красота железных колонн и паутины железных рам. Красота кроваво-красных отблесков заходящего солнца на отшлифованной поверхности толстых стекол.

Трудно было не понять плохо скрытый смысл гаршинской сказки. Заключенные растения, которым тесно в оранжерее — их корни переплелись между собою и отнимают друг у друга влагу и пищу. Садовники — люди с ножами и топорами, — которые постоянно обрезают ветви, подвязывают проволокой листья, «чтобы они не могли расти, куда хотят». «Отличный ученый директор», который не допускает никакого беспорядка и считает, что если он сказал что-нибудь, «так нужно молчать и слушаться». Праздно болтающие, ожидающие подачек саговые пальмы, пузатые кактусы, растолстевшие цикады. И над всем этим устремившаяся к солнцу гордая пальма. «Я умру или освобожусь!» — провозглашает она. «Свобода или смерть» — кому не был знаком тогда этот девиз беззаветных борцов. Аллегория была слишком ясной.

Инженер-хищник Кудряшов построил свой аквариум, чтобы заявить: «Так устроен мир. Так должно быть. Это незыблемо». Писатель Гаршин создал свою оранжерею, чтобы сказать: «Так устроен мир. Так не должно быть. Тюрьму нужно сломать».

Звонкий удар — словно взрыв террористской бомбы. Лопнуло железо. Посыпались осколки толстых стекол. И один из них ударил по голове «ученого директора». Над стеклянным сводом гордо высилась выпрямившаяся зеленая корона пальмы.

…9 февраля 1879 года выстрелом из револьвера был убит харьковский губернатор князь Кропоткин. 12 марта состоялось покушение на нового (назначенного после Мезенцева) шефа жандармов Дрентельна, 2 апреля Александр Соловьев стрелял в царя.

Гаршин принес Салтыкову-Щедрину «Attalea princeps» 11 марта 1879 года.

Почти полгода Щедрин не давал ответа. Через полгода отказал. Он не считал себя вправе принять печальный финал гаршинской сказки. «Отечественные записки» не вступали в спор с мужественными героями революционного подполья.

…«Только-то?» — подумала пальма, вырвавшись на свободу. Была глубокая осень. Российская осень. Моросил мелкий дождик пополам со снегом. Низко над землей ползли серые клочковатые тучи. «И этого-то достигнуть было для меня высочайшей целью?»

В этом горестном «Только-то?» — поражение победившей пальмы. Она сделала все, что могла. Она могла слишком мало.

«Они проявили величайшее самопожертвование и своим героическим террористическим методом борьбы вызвали удивление всего мира, — писал Ленин о героях того времени. — Несомненно, эти жертвы пали не напрасно, несомненно, они способствовали — прямо или косвенно — последующему революционному воспитанию русского народа. Но своей непосредственной цели, пробуждения народной революции, они не достигли и не могли достигнуть»[6].

Герои были рядом. Гаршин преклонялся перед ними. Он всегда верил, что нужно уметь страдать, жертвовать во имя общего дела. Но он видел, как скудна жатва. Жизнь говорила героям: «Не так». «Странные собратья», темно-зеленые сосны и ели, крепко стоявшие под порывами ветра, угрюмо смотрели на пальму. «Замерзнешь!.. Ты не знаешь, что такое мороз. Ты не умеешь терпеть».

Гаршин сложил гимн подвигу во имя свободы, гимн героям-борцам, которые мечтали о солнце и небе, жертвуя собой, ломали железные рамы тюрьмы. «Он не одобрял их методов, — писал Степняк-Кравчинский. — Но какой иной путь мог подсказать он им в борьбе с темною силой, подавляющей жизнь целой страны? Если они и не были правы, то разве не в десять тысяч раз более были не правы те, кто, не пошевельнув и пальцем, чтобы не скомпрометировать себя, наблюдал за их отчаянной борьбой».

Гаршин был убежден — нужно бороться. Гаршин чувствовал — нужен иной путь борьбы. Этого пути он не знал.