П. А. Аргунов В ДНИ ГЛУБОКИХ ПЕРЕЖИВАНИЙ (Из воспоминаний о 1881 г.)

П. А. Аргунов

В ДНИ ГЛУБОКИХ ПЕРЕЖИВАНИЙ

(Из воспоминаний о 1881 г.)

В 1881 г. я был в последнем (8-м) классе. Наш немноголюдный класс помещался в верхнем этаже, выходил на обширную площадку лестницы. Была «большая перемена» (получасовой перерыв между уроками); я с товарищами стоял на площадке, когда в нижнем этаже, где расположено было большинство классов, началось какое-то особенное движение, как будто тревога, которая, оборвавшись, сменилась тишиной. К нам по лестнице влетел помощник классных наставников (надзиратель) и объявил «горестную весть», только что полученную генерал-губернатором, о гибели царя…

Мы были ошеломлены. Разговоры смолкли. Некоторые, в том числе и я, чтобы скрыть свое волнение, отвернулись в сторону лестницы и, опершись на перила, бесцельно смотрели в пространство. Как будто хотелось в этой толпе остаться одному и передумать и перестрадать в одиночку это потрясающее известие…

С тех пор прошло пятьдесят лет, но я отчетливо помню все подробности этого дня.

С кем-то из товарищей, стоявших поблизости, после некоторого молчания я обменялся первыми думами. Нас мучил вопрос о цели этого террористического акта, сопряженного с такими жертвами для революционеров.

— Ну, убили одного, вступит другой… Стоит ли это жертв?

Но на этом, можно сказать, обывательском сомнении уже и тогда я не мог остановиться: именно самоотверженность террористов и их тяжкие жертвы и заставляли предполагать, что дело совсем не в устранении «одного», а в чем-то более сложном и важном. В чем именно — тогда я еще не мог понять и, сам наблюдая полный переполох вокруг, не догадывался, что хорошая встряска застоявшегося российского болота всегда входила в расчеты русских революционеров.

Занятия в гимназии, конечно, были прерваны, и нас всех отправили на церковную церемонию. К вечеру, по обыкновению, ученики должны были готовить уроки, но старшие были выбиты из колеи, и о занятиях никто не думал.

Я сидел с одним из товарищей в зале, служившей для пенсионеров столовой. Мы были одни, но от откровенной беседы воздерживались, так как поблизости была дверь в квартиру воспитателя. Но со своим повышенным, как бы вздернутым настроением мы уже не могли совладать. В нем было что-то вызывающее. «Горестное известие» дало толчок к протесту, давно затаенному, против всего отвратительного режима гимназии и против этого общего, столь лицемерного, похоронного уныния. Мы с товарищем нарочито громко говорили, хохотали, пробовали петь, наконец я взял гитару, бывшую в нашем распоряжении, и начал наигрывать веселые мотивы…

Наш воспитатель, может быть давно таившийся за дверью, не выдержал. Весь красный от волнения, он направился к нам и стал читать мне нотацию:

— В такой день вы позволяете себе веселиться, играть и чуть ли не плясать!..

В сношениях с начальством я был сдержанным («характера сдержанного» — такую характеристику мне дало потом и гимназическое начальство при окончании курса), но тут вдруг я почувствовал, что перестаю владеть собой. Не дослушав нотации воспитателя, я выпалил ему свою контрпретензию, в которой резко заговорил о наветах, о сыске, доносительстве и прочих методах нашего воспитания. Речь свою, довольно бессвязную, я не успел окончить, потому что почувствовал себя дурно… Спазмы сдавили горло, и я бросился в спальный зал, сопровождаемый воспитателем. Едва я добежал до своей кровати, как упал на нее в сильной истерике. Рыдания потрясали меня, и слезы полились в таком изобилии, точно меня кто-то поливал водой. Воспитатель в недоумении смотрел на эту сцену, но догадался оставить меня в покое. Я вообще не был «плаксой», но никогда до этого и никогда после я так не плакал, хотя мне не раз приходилось переживать тяжкие моменты.

Конечно, я имел основание после этого ожидать неприятных для себя последствий: через три-четыре месяца я должен был получить «аттестат зрелости», и мое поведение, столь не соответствующее официальному моменту, могло быть истолковано очень невыгодно для моей «зрелости». Но, по-видимому, начальство нашло не совсем удобным накануне выпуска подвергать каре одного из лучших учеников, для которого даже заготовлена была заблаговременно медаль (ее я потом и получил на торжественном акте).

С тех пор много-много воды утекло, и вот теперь, уже в старости, воскрешая в своей памяти подробности дня, я вижу, какое потрясающее впечатление и сколько глубоких переживаний событие 1 марта 1881 г. дало юноше, обычно уравновешенному, и каким могучим толчком оно явилось для его «образа мыслей» и всей последующей жизни.

В августе 1881 г. я был уже студентом Московского университета. Здесь, в среде радикальной молодежи, собравшейся со всех концов тогдашней России, акт 1 марта обсуждался с таким живым интересом, точно он совершен был не полгода назад, а только на днях. Помню, на тайных сходках, где дискутировались программные вопросы революционных групп, первым неизменно ставился вопрос: как отнестись к событию 1 марта?

И я не помню, чтобы тогда этот вопрос вызывал сколько-нибудь серьезные разногласия. <…>

Печатается по: Каторга и ссылка, 1931, № 3, с. 142–144.