Пора домой и мне!
Пора домой и мне!
Между тем лагерная жизнь продолжалась. С передачей лагерей под юрисдикцию министерства юстиции в лагерном режиме и распорядке произошло мало изменений. Надзор за заключенными бесконвойниками во время их нахождения за зоной несколько ослаб. Но для зоны оставался прежний режим. Надзиратели, поверки — счет по головам, отбой, подъем, развод, конвоиры с автоматами и собаками для сопровождения бригад на работу и с работы. Не был уволен ни один начальник или вертухай. Сохранялась та же норма отправления из лагеря писем — не больше трех в месяц. Оставалось прежнее наказание (если попадешься) за нарушение этой нормы с помощью тех же бесконвойников, или приезжавших к кому-то на свидание. Виновного лишали права переписки на срок от одного до трех месяцев. Именно на такой срок лишения почтовой связи был наказан и я после отъезда отца, приезжавшего ко мне на свидание. В результате, о том, что отец умер, я узнал только через три месяца после его смерти, получив письма, пролежавшие все это время совсем близко от меня, на ерцевской почте. И все же, некоторые изменения имели место.
Новый хозяин лагерей — министерство юстиции — посчитал, что заключенных в лагерях надо учить. Главным образом, конечно, производственным специальностям по профилю данного лагеря, но так же умению писать и считать. Техкабинет на нашем лагпункте был ликвидирован. Вместо него была создана общая для всего Каргопольлага учебная база. Под нее был отдан барак давно ликвидированной женской зоны, отделявшейся от мужской зоны высоким забором с колючей проволокой. Теперь забор был снесен, а бывший жилой барак переоборудован под учебное заведение. Там имелись учебная часть — она же кабинет заведующего базой, и учебный класс с грифельной доской и плакатами из бывшего техкабинета. Была в этом помещении и жилая комната, в которой стояли стол и две койки для заведующего базой и его помощника.
Приезжавших на учебу с других лагпунктов размещали на жительство по баракам.
По решению капитана Тюгина я был освобожден от должности заведующего клубом, который, после отъезда многих наших артистов и музыкантов, начал явно увядать, и назначен заведующим учебной базой. Она и стала последним местом моего обитания в Каргопольлаге.
Моими помощниками становились по очереди два интересных и приятных человека, прибывших из других лагпунктов. Первым стал Владимир Кабо, московский студент-восточник, в будущем известный ученый. Разговаривать с ним было очень интересно и приятно. Володя Кабо — небольшого роста, умный, интеллигентный молодой человек, по характеру доброжелательный и общительный. Вторым был ученый философ, если мне не изменяет память, замдиректора какого-то московского научного института — Генрих Миронович Эмдин. Мы с ним быстро нашли общий язык и подружились.
В будущем, на воле, мы переписывались, и я всегда бывал у него дома, на Верхней Масловке, когда приезжал в Москву. Он посещал премьеры моих пьес, шедших в Москве, и насылал в театры, где они шли, своих друзей-гуманитариев.
К моему счастливому огорчению, вскоре после нашего знакомства Генрих Миронович получил из Московской прокуратуры извещение об освобождении по амнистии. Как и многим другим, насколько я помню, ему затем пришлось долго хлопотать о реабилитации.
Читатель, вероятно, заметил, что я постоянно подчеркиваю хорошие черты в характерах многих людей, с которыми общался в разные периоды и в разных обстоятельствах моей жизни. Да, это так.
В моей памяти сохраняются в основном именно хорошие люди.
В предисловиях к моим книгам фронтовых повестей и рассказов, я постоянно подчеркиваю свое глубокое убеждение в том, что истинным победителем в Отечественной войне был хороший, бескорыстный человек. Готовый пожертвовать даже собственной жизнью ради свободы Родины, ради своих близких, ради товарища, а то и незнакомого солдата.
В условиях тюрьмы и лагеря характеры людей раскрываются даже вернее, чем на фронте, где немалую роль в их поведении, зачастую, играет хорошо известный фактор: «На людях и смерть красна». В условиях заключения, этот фактор не работает.
Невозможно «красно умирать» годами подряд. Невозможно также годами играть, даже если очень захочется, роль человека, каким ты в действительности не являешься. Лагерная жизнь обязательно проявит твой характер и твою душу, подобно тому, как раствор проявителя показывает изображенное на пленке.
Были, конечно, в лагере разные люди. Об этом уже не раз было сказано на страницах моих воспоминаний. Среди политических, как правило, интеллигентных людей, таких негодяев и мерзавцев («отморозков»), которые водились среди уголовников, мне встречать не приходилось. Но люди, мягко говоря, неприятные, державшиеся отчужденно от других, были. В том числе, человека два-три и на нашем лагпункте. Бывали люди насквозь прозлобленные. Понятно, что сам факт заключения, тем более несправедливого, давал все основания для злобы и ненависти в отношении виновников твоей тяжкой беды. Политический террор, систематическое развязывание в стране всяких гнусных кампаний, превращение невинных и, как правило, полезных членов общества в париев, обездоливание заодно их семей не могли не вызывать в нормальных людях таких чувств. Были, однако, среди политзаключенных и такие, которые как бы окучивали себя злобой. На всех. В том числе на своих товарищей по несчастью. Они полностью замыкались в себе, почти ни с кем не общались.
Мне всегда было жаль этих людей, становившихся «буками», лишавших себя той радости, которую все-таки можно было иметь, или лучше сказать, от которой ни в коем случае не следовало отказываться в заключении, — радости человеческого общения. В том числе радости помогать по возможности другим людям, приносить им какое-нибудь душевное облегчение, скрашивать их унизительное, бесправное существование в окружении заборов, часовых, и собак снаружи, воров, убийц и прочей уголовной публики рядом. Люди такого склада дополнительно к реальному своему тяжелому положению еще и сами вгоняли себя в постоянное самоощущение страдальца. Они не оставляли в себе места для других чувств, переставали быть сами собой, то есть людьми, наделенными страстями и другими свойствами человеческого характера. Тем более, для спасительного в тяжелых обстоятельствах юмора. Таких «бук» нет в моих воспоминаниях прежде всего потому, что мне нечего про них вспомнить. Да и им самим, кроме как о своих страданиях, не о чем вспоминать. Мемуары таких людей обычно лишены главной правды жизни — полноты ее изображения, ее многосторонности, ее многоцветия. Такие воспоминания неизбежно оказываются стандартными схемами, отличающимися одна от другой в основном именами, географическими названиями, или датами однотипных событий.
По вечерам, когда надзиратели отдыхали на своей работе, либо дремали по очереди на вахте, либо резались там в домино, у меня, в кабинете учебной базы, собиралось несколько моих друзей из числа «придурков», то есть тех, кто работал в зоне и кому не надо было утром рано подыматься на развод. Бывало, отмечали мы там получение кем-нибудь из наших друзей извещения об освобождении.
Ждал такое извещение и я. Можно сказать — заждался. Ведь очень многие мои товарищи уже освободились. Некоторые — уже год назад. Я, разумеется, понимал, в чем причина задержки. Дело в том, что я послал в различные инстанции не заявления с просьбой о сокращении срока и тем более не просьбы об амнистии, а жалобы на незаконный арест и незаконное содержание в лагерях без решения суда. В каждом своем заявлении я настаивал на полном пересмотре моего дела.
В ответ я каждый раз получал стандартные ответы: «Ваша жалоба рассмотрена. Оснований для пересмотра вашего дела не найдено». Такой же ответ я получил и после смерти Сталина и расстрела Берии, то есть уже в период массового освобождения политических заключенных. Теперь я ожидал ответа на два своих заявления с просьбой об освобождении на имя Н. С. Хрущева.
Зная, что заявления от заключенных на его имя, иногда очень подробные, идут едва ли не целыми вагонами и что в лучшем случае ему докладывают лишь краткие выжимки из этих обращений к нему, я написал свое заявление в телеграфном стиле, с тем, чтобы его нельзя было сократить. Поскольку оно было столь коротким и притом, скорее всего, единственным в своем роде, приведу здесь его содержание полностью:
«Мне, как и всем необоснованно репрессированным, предстоит освобождение. Соответственно просьба не об этом, а исключительно об освобождении в надлежащей форме, то есть в форме полной реабилитации…»
До этого я написал еще одно обращение к Хрущеву. Тоже в необычной для таких случаев форме.
Гражданину Хрущеву
От заключенного по решению ОСО,
по обвинению в преступлениях,
предусмотренных Ст. 58–10, ч. 1 УК РСФСР,
на срок 10 лет ИТЛ.
Глубокоуважаемый Никита Сергеевич!
Обращаюсь к Вам с просьбой, написанной в стихотворной форме.
Я избрал эту форму потому, что в стихотворении можно кратко и убедительно сказать то, на что иначе нужно много места.
На папке следственной — «хранить вечно».
Историки будущих поколений
Прочтут и смеяться будут, конечно,
Над пошлой нелепостью обвинений.
Да что там грядущее поколенье!
Вот она тут, бумажная кипа.
Сам следователь вынес постановление:
«Материалы ареста — сплошная «липа».
Но, не сменив материала подмоченного,
Ничего не добрав для судейских весов,
Следствие фабрикацию уполномоченного
Подшило, оформило и… в ОСО[23].
В ОСО штабеля недоказанных дел
Валяли быстрее котлет:
— Ага, агитация? — в ИТЛ.
— На сколько? — На десять лет.
Да, я агитатор. На фактах истории
Оружием лекций, книг и статей
Я агитировал в студенческой аудитории,
Учил рабочих, учительство и детей.
Как агитатор я очень был счастлив,
В окопной землянке, при двух фитильках,
Увидев бойцов наступающей части,
Сидевших с книжкой моей в руках.
Значит — страну от фашистских ударов
Я защищал не одним автоматом,
А бился в ста тысячах экземпляров
Книжки моей, выпущенной Воениздатом.
Специальность моя у историков редкая,
Не писал я о прошлом издалека.
В глубины веков уходил в разведку я
Для советской науки добывать «языка».
Палеография и сфрагистика,
Добрый десяток других наук,
Тысячи рукописей — до листика —
Вот стоимость фактов из первых рук.
И в ходе архивных кротовых разрытий,
Вздымавших рукописей пласты непочатые,
Родилось немало полезных открытий
(После ареста — и то печатали).
Дикость! — печатать брошюры и томы,
Агитировать в массах статей тиражами
И вдруг: «…Вы таким-то троим знакомым
Недовольство политикой выражали…»
Одни только бериевские кретины,
По счастью взятые теперь за жабры,
Могли малевать такие картины,
Подобные стряпать абракадабры.
А время плетется за годом год,
Дни отлетают, как дым.
Работа стоит, ребенок растет,
Сам я молод был — стал пожилым.
Пора на свободу. Но мне не по нраву
Быть на воле, а в главном урезанным.
Свобода, по-моему, — это право
Быть в полную силу полезным.
Для воли мой план нерушимый и четкий:
Стремлюсь к ней не благ обывательских ради,
Хочу одного: назад, за решетки
Отдела рукописей в Ленинграде.
И я бы, покуда хватило сил,
В сегодняшний день из архивных трущоб,
Истории жемчуг носил и носил.
Ваша помощь нужна, гражданин Хрущев.
Мне не известно, какое именно из этих двух моих обращений к Хрущеву дало желаемый результат. Допускаю, что одно из них заинтересовало кого-то из его помощников и было доложено патрону. Тот велел разобраться. Скорее всего, так и было.
В начале января 1955 года я вдруг заболел ангиной. Заболел в первый раз за все годы пребывания в лагере. Я несколько дней провалялся на койке в своей комнате в помещении учебной базы. Мой помощник и сосед Генрих Миронович Эмдин приносил мне из столовой еду, а из амбулатории лекарства.
Я честно полоскал горло и мерил температуру. Не забывали меня навещать остававшиеся еще на лагпункте друзья. Правда, я несколько удивился, когда среди бела дня, в самое горячее для него рабочее время, ко мне в комнату, толчком распахнув дверь, влетел один из активных участников нашей клубной самодеятельности и мой добрый приятель — закарпатский украинец Василий Яцула. Он был известен как хороший фотограф и в последнее время, не покладая рук, трудился в спецотделе Управления лагеря, делая фотографии на документы освобождающихся заключенных.
— Даниил Натаныч, пляши! — закричал он с порога.
— Ты что, с ума сошел?! — напустился на него мой сосед. — Не видишь — человек болен. У него температура тридцать восемь!
— Все равно, он сейчас запляшет! А не сможет, мы с тобой за него спляшем!
— Ну говори, говори же, Вася! — попросил я, приподымаясь. Надо ли говорить, что я догадывался, в чем дело.
— Мама Саша меня прислала, — сказал Яцула. — Беги, говорит, на второй лагпункт. Обрадуй Даниила Натановича. В спецотдел пришло извещение из Генеральной прокуратуры о его освобождении. И не просто об освобождении, а о полной его реабилитации.
Я искренне поблагодарил доброго вестника и стал одеваться, чтобы идти на почту, дать телеграмму домой.
— Пишите телеграмму, я добегу до почты, отправлю, — сказал Яцула.
— Нет, нет. Я сам.
И я действительно, несмотря на протесты друга, оделся и пошел на поселковую почту. Правда, Василий заставил меня измерить температуру. Произошло медицинское чудо. Температура оказалась нормальной. И вообще мою болезнь словно рукой сняло. Больше я о ней и не вспоминал.
Потом я узнал, что постановление о моей реабилитации датировано 3 января. Документы об освобождении я получил на руки только пятнадцатого. Билет на проходящий через Ерцево поезд на Вологду, где предстояла пересадка на ленинградский поезд, удалось достать только на 18 число.
Невозможно — да и не интересно это было бы для читателя — описать свои переживания этих дней ожидания выхода на свободу, возвращения домой к жене и сыну, к любимой работе. Тем более, что описывать свои переживания я не мастер.
Невозможно также описать эпопею (не нахожу здесь другого слова) моих прощаний с друзьями на лагпункте и в Ерцеве. Расскажу только о самых последних минутах моего пребывания на ерцевской земле. Под влиянием нелепого предположения: «А вдруг мне не повезет, и поезд придет раньше, чем нужно по расписанию», — я на всякий случай пришел на вокзал за час до прихода поезда. На вокзале не было ни души. Даже касса была закрыта.
Держа в руке чемодан, я вышел на пустынную платформу и стал вглядываться в даль — не идет ли поезд. Буквально через минуту я увидел приближающийся паровоз. «Как хорошо, что пришел раньше!» — успело «сообразить» мое нацеленное в одну точку сознание. Тут же я понял то, что прекрасно знал и должен был понять сразу.
Приближался не пассажирский поезд, а очередной товарняк. Я же сам, и не раз, подсчитывал, что грузовые поезда по Архангельской дороге проходили мимо Ерцева примерно через каждые пятнадцать минут. Лес, уголь, руда, нефть, лес, уголь, руда, нефть. Товарные вагоны, платформы, цистерны, мчали все это необходимое для промышленности добро из лагерей Воркуты, Ухты. Ну и из нашего Каргополя, разумеется. Как я сам написал еще три года назад:
А вон и платформы. Уложены ровно
Стройматериалы — к доске доска:
Шахтовка, опалубка, рейки, бревна.
Лес рубят, и пилят, и грузят ЗК.
На этот раз, однако, мимо меня прогремел состав с другим грузом:
Железных колбас прогремела связка, —
Катят цистерны, раздув бока.
Бензин, лигроин, керосин, смазка.
Нефть добывают они же — ЗК.
Так простоял я довольно долго. Мороза не чувствовал. Правда, одет я был тепло. На мне зековская шапка-ушанка, ватник. Под ним свитер, переданный мне женой еще в тюрьму. Штаны заправлены в валенки. Осеннее пальто и синюю фетровую шляпу, в которых я приехал в лагерь и которые все четыре года моего здесь пребывания хранились в лагерной каптерке, я везу в чемодане. В поездах в то время спокойнее было ездить в зековской «униформе», чем в виде — по блатной терминологии — «фан фаныча»..
— Да вот же он! — услышал я вдруг голос позади себя.
Оказалось, что небольшое помещение вокзала забито набежавшими меня провожать бесконвойниками, отпросившимися со своих рабочих мест, кто с электростанции, кто из конпарка, кто из мастерских ширпотреба, а кто из лесозавода.
Настали минуты прощания. Рукопожатия, объятия, поцелуи, добрые пожелания, у кого-то даже слезы на глазах. А друзья все подбегают и подбегают. Теплое было прощание. Но растрогало меня, пожалуй, больше всего коллективное письмо этих моих солагерников, написанное ими после отхода моего поезда там же, на вокзале, и продолженное в другом месте. Я храню его до сих пор. Оно лежит передо мной и сейчас, когда я пишу эти строки.
Не успел прибежать на вокзал с лесозавода мой друг — композитор Борис Магалиф. Он, как выяснилось, смог только помахать вслед уходящему поезду.
Я написал об этих проводах, чтобы подчеркнуть важнейшее в моей тюремной и лагерной эпопее обстоятельство. На всех ее этапах, с первого ее дня и до самого последнего, на этом страшном и тяжком пути, мне встречались хорошие люди. Их доброе человеческое отношение, а нередко и серьезная помощь помогали выжить и физически и духовно. Были такие люди и среди моих товарищей по несчастью, и среди отдельных начальников. Среди них таковые встречались не часто. И поэтому хорошо запомнились. Бывало, по доброму относились ко мне в трудные минуты и некоторые уголовники. Благодарная память о каждом из них, как видит читатель, меня не покинула за столько прошедших лет.
Самым первым, самым главным, самым преданным, самым самоотверженным другом была для меня в те годы моя жена — Ариадна Семеновна. Оставшись одна, с маленьким ребенком и больной матерью на руках, она, с трудом добывая работу переводчика (со штатной работы ее, естественно, уволили), она в течение всех пяти лет моего заключения помогала мне, как могла.
Прежде всего, она подняла с пеленок и вырастила нашего сына. Результаты воспитания и развития, полученного в те давние, детские годы, стали основой формирования из него яркой творческой личности.
Ариадна Семеновна решительно отвергла советы различных опытных людей, в том числе и некоторых моих родственников, — последовать примеру многих и оформить развод со мной. Советы эти давались из добрых побуждений. Оставаться женой репрессированного было в то время очень неуютно не только из-за проблем с устройством на работу. Вполне реальной была угроза высылки неблагонадежной семьи из Ленинграда.
Жена постоянно писала мне в лагерь письма. За четыре года их было около семисот, в среднем по два письма в неделю. Надо ли говорить о том, какой поддержкой и какой радостью для меня было получение каждого ее письма. Тем более с фотографиями моего подрастающего без меня сына. Я отвечал так часто, как мог, обходя с помощью разных оказий положенную норму отправки из лагеря писем — два или три письма в месяц.
Передо мной лежит сейчас пухлая пачка сохранившихся с пятидесятого года квитанций — описей передач, которые жена каждый месяц приносила для меня в тюрьму. Все они однотипны и скромны. Вот, на выбор, содержание одной из этих квитанций: «Хлеб — 500 гр. Сухари — 300 гр. Масло — 300 гр. Конфекты — 300 гр. Чеснок — 2 головки». На каждой — дата и подпись принимавшего передачу тюремщика.
В тюрьме было голодно, и передачи очень даже хорошо поддерживали.
В течение четырех лет пребывания в лагере я постоянно получал от жены посылки. Я знал, что мои родственники, в частности, отец, пока был жив, понемногу помогали ей деньгами, иногда и продуктами. Тем не менее, в основном то, что посылалось мне, приходилось отрывать от более чем скромного семейного бюджета. Мои просьбы не присылать мне посылок, действия не возымели.
Ариадна Семеновна несколько раз приезжала ко мне на свидания. Такие приезды всегда были сопряжены и с трудностями, и с немалыми по тем временам затратами.
Не было в моей тюремной и лагерной жизни ни одного дня, да, пожалуй, и ни одного часа, когда бы я не думал о самых близких мне людях, — о жене и сыне, не мечтал вернуться к ним.
И вот я в поезде! Я еду домой!! Живой, свободный!!!
Одно только плохо: ну, почему этот поезд идет так медленно и так часто останавливается?!