«Пора-пора-пора творцу вернуть билет»

«Пора-пора-пора творцу вернуть билет»

Марина проходила свои круги ада. И были ли у Сергея галлюцинации, или послание из других источников информации посетило его сознание — не известно. Ведь она кричала ему, упрямо сжав губы, сквозь враждебное, злобными ветрами вымороженное пространство:

Чем с другим каким к венцу, так с тобою к стеночке,

Что за тебя в Хвалынь! В Нарым! В огонь!..

Что нет тебе второго в мире всем!..

Написано это было тогда, когда Сергей — Доброволец, брал свой Перекоп. Написано «радугой небесной» — на века. А слова про колечко с его именем, что донеслись до Лефортова, родились только что. Она стояла в московской чужой комнате перед голым темным окном, выходящим в глухую стену противоположного дома. И старалась стихами заглушить звенящие фальшью радиоголоса, доносящиеся из соседской комнаты: «Это в три раза больше, чем в прошлом году!.. Трудовыми успехами встречают праздник Октября трудящиеся Закарпатья».

Чем с другим каким к венцу, так с тобою к стеночке,

Что за тебя в Хвалынь! В Нарым! В огонь!

Но деревенский дом, что видел Сергей, уже стоял не один десяток лет в городишке Елабуга. Ждал. И река текла, и ситчик выгорал на окне, и табуретка, плохо подбитая хозяином, покачивалась. Даже веревка валялась уже среди прочего хлама. Но, как актеры из разных трупп, они пока не собрались вместе, чтобы сыграть последний, главный свой спектакль.

После ареста Сергея Яковлевича у Цветаевой остался только Мур, совершенно потрясенный происшедшим. Цветаева приобщилась к опыту миллионов советских женщин — стоянию в огромных тюремных очередях в окошки, где давали справки о заключенных и принимали передачи. В морозных ранних электричках, с сумками Марина Ивановна спешила в тюремную очередь. Дремала у замерзшего окна, леденея изнутри все больше, и лишь мертвой хваткой держалась за один, данный себе приказ: Доехать!

Бубнила, засыпая:

Пора снимать янтарь,

Пора менять словарь,

Пора гасить фонарь

Наддверный…

Она теперь часто думала стихами, цеплялась за них, чужие, свои, юношеские или еще не сочиненные. Стихи — поддержка, посох. Главное — доехать!

В сущности, процедура передачи определяла все: если приняли — человек жив! Не приняли — вычеркнут. Аля и Сергей Яковлевич содержались в разных тюрьмах, «окошки» для них работали в разных местах и в разные дни, и стоять в очередях приходилось часто и невыносимо долго. «Рулетка» затянувшегося ожидания «да» — «нет» убивала внутри все живое. Марина чувствовала, как натянутая струна воли, державшая все ее существо, становилась все слабее. Сгибалась «стальная выправка хребта»…

Она жила ради этих ниточек связи с родными, ради Мура, которого надо было кормить, одевать, учить. Большой, с виду крепкий мальчик, чрезвычайно одаренный от природы, на скудном питании быстро исхудал и начал болеть. Сбивал с ног ненавистный Марине быт. Исхитрившись, быт захватил границы литературы. В него вошли и пригретые властью литераторы, составлявшие потенциальных «кормильцев» отверженных. С наслаждением начальственные «инженеры человеческих душ» давали понять просительнице Цветаевой ее место — место изгоя и чуждого элемента. Коварно заманивали возможностью публикации и лихо уничтожали уже подготовленную Мариной со святым старанием книгу. Она и сама многого не понимала. Как составить сборник? Что пройдет теперь, здесь, а что лучше и не показывать? Не понимала элементарного — разве такая поэзия нужна была стране Советов? И все же в Москве нашлись люди, для которых Цветаева была Поэт. Цветаеву помнили, читали наизусть, звали «почитать», знатоки хранили ее книги, ею восхищались, ее обогревали, опекали (к примеру, написавшая впоследствии прекрасную книгу о Цветаевой Мария Белкина с мужем Тарасенковым — в то время молодым литератураным критиком). Помогали найти угол, поддерживали дружбой, работой. Героически не отстранился от помощи опальной и лишь по-сестрински близкой ему теперь женщине Пастернак. Благодаря ему она получила заказы на переводы советских поэтов, дававшие возможность избежать голода. Она все еще сильна, вынослива и все еще хочет жить, а значит — любить! Жаждет испытать жар души — спастись им. Спасти поэзию. Но понимает — не сработает привычный механизм — поздно.

— Пора! для этого огня —

— Стара!

— Любовь — старей меня!

— Пятидесяти январей

— Гора!

— Любовь — еще старей

……

Но боль, которая в груди, —

Старей любви, старей любви.

Мало-помалу жизнь брала измором, и Марина с ее физической выносливостью и стальным стержнем воли начинала сдавать. Ведь каждый день знать, что своего угла нет и погонят на улицу, а Мур такой болезненный. Ведь подбирать гнилую луковку на суп и высиживать очереди за копеечным гонораром… Ведь не знать, живы ли муж и дочь, а если да — то что с ними творится сейчас? — нелегко.

Родная, любимая Москва не приняла Цветаеву, ничего ей не дала, кроме горя, холода и унижений. Многие из высокопоставленных лиц, к которым она ходила вымаливать угол, высокомерно спрашивали Марину: что дает ей право претендовать на «жилплощадь» в Первопрестольной?

— Вы-то сами, Марина Ивановна, что такого дали Москве, чтобы претендовать? Жили по Парижам — и нате — явились!

Цветаева ответила только один раз — всем:

«Что «я-то сама» дала Москве? «Стихи о Москве» — «Москва, какой огромный Странноприимный дом…» — «У меня в Москве — купола горят…» — «Купола — вокруг, облака — вокруг…» — «Семь холмов — как семь колоколов…» — много еще! — не помню, и помнить — не мне. Но даже — не напиши я стихи о Москве — я имею право на нее в порядке русского поэта, в ней жившего и работавшего, книги которого в ее лучшей библиотеке. Я ведь не на одноименную мне станцию метро и не на памятную доску (на доме, который снесен) претендую — на письменный стол, под которым пол, над которым потолок и вокруг которого 4 стены. Итак, у меня два права на Москву: право Рождения и право Избрания. И в глубоком двойном смысле — я дала Москве то, что я в ней родилась».

Она написала это в заявлении в Союз писателей, а надо бы в передовицу «Правды», по всем радиостанциям Советского Союза, по всем звонницам с небесными голосами…

Скитания, унижения, новая ступень нищенства, положение приблудной побирушки при Союзе писателей ломали Марину — она падала и падала со своего пьедестала. Разрушение Поэта (стихи ушли), разрушение личности — стержня ее царственной — от Света и Тьмы инакости. Держаться не за что. Место, которое занимали стихи, занял СТРАХ. Страх безличным анонимом подстерегал близорукую женщину в безумии незнакомого города. Она шарахалась от машин, лифтов, телефонов, перебегала с замиранием сердца улицы, скользила по лицам невидящим взглядом. Жизнь била Цветаеву упорно и беспощадно. Она устала, постарела, изменилась внешне. «Мама, ты похожа на страшную деревенскую старуху!» — негодовал Мур, а ей нравилось, что он назвал ее деревенской. От прежней Цветаевой оставались худоба, стремительная походка и серебряные запястья.

Нарастающий ужас усилило то, что и вообразить было трудно: фашисты наступают! Москву бомбят! Мур на крыше ловит фугаски!

Эвакуация писателей в Ташкент! Попасть с ними на пароход! Цветаева с Муром покидают Москву. Пороходик переполнен. Кого-то высаживают в городке Чистополь, где будет основная писательская база, кого-то — помельче — везут дальше. Какой ужас — эта абсолютная беспомощность и одиночество. Цветаева кидается ко всем с мольбой: «Не оставьте: жилье! работа! Не будет их, брошусь в Каму».

Ей пытаются помочь — но она уже потеряла ориентиры. Как ребенок, долго кружившийся на дворовой карусели и сброшенный в пыль. Он нетвердо держится на ногах, пытаясь остановить, поймать в фокус, несущийся мимо, расплывающийся, ускользающий мир.

Цветаева с некоторым трудом узнает знакомых людей, плохо понимает, о чем говорят, шарахается в разные стороны, меняя ежеминутно решения» Незрячие, остановившиеся, лишь страхом наполненные глаза смотрят в пространство. Она словно сосредоточена на чем-то своем, боится потерять важную мысль. Мысль — вернее — одержимость уже была: она видела открытую к спасению дверь и торопилась выскользнуть в нее.

Цветаеву с сыном поселяют в пыльном прибрежном городке Елабуга. Угол за перегородкой в избе. Но ужас не оставляет: где взять работу? Где найти школу для Мура? Ужас уже захватил ее целиком, и ничем помочь нельзя: все страшит, все превращается в пытку. Марина Ивановна мечется из последних сил: едет в Чистополь, где для нее добиваются места посудомойки в писательской столовой, которая неизвестно когда еще будет открыта! Есть за что уцепиться. Доброжелатели обещают приютить ее в Чистополе, Мура берутся пристроить в школу. Вроде, поняла, благодарила. Обещала незамедлительно вернуться. Смотрела странно, ушла внезапно, не попрощавшись.

Какие-то женщины видели на палубе пароходика, идущего в Елабугу, старуху с исплаканным одеревеневшим лицом — она пыталась продать клубочки яркой шерсти.

Колесный пароходик на мутно-глинистой Каме, заплеванная палуба, мешочники, блеющие бараны. Высокий красивый блондин в белом костюме и безукоризненных туфлях похож на ряженого опереточного графа. Чуть поодаль невысокая женщина торгует шерстью. Клубки рассыпаются по палубе. Кинувшись на колени, она старается поймать моточки, догоняя их на четвереньках. Нелепая, испуганная — не упали бы за борт! Ей помогают. Парень в белом отошел к парапету, словно его это не касается, повернулся спиной. А потом небрежно, нехотя, взял у женщины лепешку с сыром, которую она выменяла на шерсть. В углу за мотками канатов ел жадно — всегда был голоден, а она смотрела. Как смотрела? Он решил, что когда станет великим писателем, непременно опишет это КАК. В нем не одна жизнь. В нем жизни всех их — Мейнов, Цветаевых, Эфронов, все грандиозное, невероятно-нелепое прошлое, неописуемый кошмар настоящего, — все, что человек может, должен свершить. Что было и что скоро случится. Может, открытая рана материнского сердца лучше, чем льдисто-зеленоватые глаза Марины, смотрящие, как ест самое любимое существо в мире, видела сейчас тень того весеннего дня 1944 года, когда ее сын, ее Георгий — солдат Красной армии — будет убит в сражении за русскую деревеньку? А с ним уйдет трагическая, никогда уже не написанная повесть душевного вызревания в муках сиротства исключительно одаренного, так рано «отозванного» от земных свершений юноши?

31 августа в воскресенье, когда все ушли из дома, Марина Ивановна повесилась в сенях елабужского дома. Давно шутила: «Хожу, везде примериваюсь». Мысль о самоубийстве казалась ей уродливой. Исчезнуть, не быть — так надлежит покидать мир человеку. А тут сразу — без примерки. Всерьез.

И записки на столе: Асеевым в Чистополь, чтобы взяли к себе Мура. «Я для него больше ничего не могу и только его гублю… у меня в сумке 450 р. В сундучке несколько рукописных книжек стихов и пачка с оттисками прозы. Поручаю их Вам. Берегите моего дорогого Мура, он очень хрупкого здоровья. Любите как сына — заслуживает. А меня — простите. Не вынесла».

«Мурлыга, прости меня, но дальше было бы хуже. Я тяжело больна, это уже не я. Люблю тебя безумно. Пойми, что я больше не могла жить… передай папе и Але, что любила их до последней минуты и объясни, что попала в тупик».

Сюда можно присовокупить и слова, написанные Мариной немного раньше:

«Меня жизнь за этот год — добила. Исхода не вижу. Взываю к помощи.

Прощанье, наверно, самое прекрасное и самое грустное чувство. Потому что вмещает всю любовь сразу — и которая есть, и которая могла бы быть, но никогда не случится».

Хоронили Цветаеву 2 сентября на средства горисполкома. Могилы ее не существует. Есть камень с эпитафией, которую она себе придумала: «Здесь хотела бы лежать Марина Цветаева».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.