ПОРА ИСПЫТАНИЙ
ПОРА ИСПЫТАНИЙ
Завершилась учеба, и по распределению Васильев был направлен в Мензелинск художником-оформителем передвижного народного театра. В этом небольшом степном городке, затерявшемся на границе двух автономных республик — Татарии и Башкирии, Васильева не ждали: должность художника была занята «специалистом местного масштаба». Никакого диплома он, конечно, не имел, но зато воспитывал троих детей, которых надо было кормить и поить. Об этом «специалист» и сообщил Константину в первые же минуты знакомства и добавил:
— До вас тут приезжали двое, один из Прибалтики — пробыл три часа; другой не знаю откуда — двадцать минут. И вы не приживетесь…
Занимать «живое» место Васильев не хотел и, получив соответствующую пометку в направлении на работу, благополучно отбыл домой.
Одно время Васильев подрядился работать в художественном фонде в Казани. После беседы с директором Татарского отделения Союза художников РСФСР Макаровым Константину сказали, что он принят в штат, но в первую получку бухгалтер не нашла его фамилии в списках. Васильев промолчал и продолжал трудиться, а когда и в следующий раз ему не выдали зарплату, пошел снова к Макарову. Тот сделал удивленные глаза: «Молодой человек, я вижу вас первый раз…» Больше Костя не появлялся в этой организации.
Однако художники, с которыми ему довелось сотрудничать, и по сей день вспоминают его интересные, самостоятельные работы, поражаются умению видеть и рассчитывать на огромном холсте или сколоченных фанерных листах сложные многофигурные композиции. Косте в то время довелось, в частности, расписывать декорации к новогоднему празднику в городском парке. Выполняя подобную задачу, художники чаще всего разбивают большую площадь на клетки и с их помощью делают точный перенос изображения с маленького рисунка, либо пользуются эпидиаскопом. Васильев же просто брал длинную палку, привязывал к ней уголь и в мгновение рисовал Снегурочку, Деда Мороза, медведя, белочку на качелях, всевозможные иллюстрации к сказкам. Раскрашивали его творения уже другие художники, а он только обозначал, какими могут быть цветовые соотношения. Красить и красить — это уже не творческая, а производственная работа. И Васильев не скрывал своего отношения к такому труду, вызывая, по-видимому, неодобрение посредственностей, пожелавших вскоре избавиться от конкурента.
Работая по заданию фонда, Константин почти ежедневно встречался с одним из своих преподавателей — заслуженным художником РСФСР Виктором Ивановичем Куделькиным, жившим в доме напротив парка. Вместе они прогуливались по аллеям, беседовали о живописи, литературе. Костя много говорил о том, как он проиллюстрировал бы то или иное художественное произведение, например, Мельникова-Печерского, Достоевского, татарских писателей. Спорили о живописи.
Любуясь погрузившейся в зимний сон природой, Костя подбрасывал на обсуждение волновавшие его вопросы:
— Сколько цвета в природе?
— Много. Но если брать весь цвет, то это будет уже пестрота, — рассуждал учитель. — Нужно идти к обобщению.
— Значит, художник должен отступать перед цветом? — оживился Костя.
Виктор Иванович, немного задумавшись, ответил:
— Кто-то из сподвижников Андрея Рублева говорил, что надо писать крупно, чтобы пестрота была в простоте, то есть обобщались детали. Полутона нужны, но в то же время предметы не должны терять цельности. Да ты же и сам в своих работах, я заметил, любишь в пределах объема брать цельно. У тебя не встретишь множества цветовых пятнышек…
— Я немного не о том. Вот, скажем, пламя, огонь, солнце — сколько цветовых тонов несет оно в себе и можно ли его писать? — наступал Константин.
— Если разобрать все тоновые отношения по пятнам, то в природе мы насчитаем их четыре, от силы — пять. Пятый и будет самый светлый — это молния, солнце, а остальное — небо, купол снега, деревья, дома…
— Но ведь огонь несет в себе десятки сильных цветовых тонов, и, не передав их, художник никогда не зажжет пламени!
Помолчав, добавил:
— И вообще, я не согласен с тем, что все надо обобщать…
— Брать нужно, Костя, самое ценное, на чем останавливается человеческий глаз. Мы же не в бинокль рассматриваем природу.
— А я чувствую, что можно все передать детально, ну просто до точки…
Уже значительно позднее, впервые увидев работу Васильева «Северный орел», Виктор Иванович вспомнит этот разговор. Картина заворожит, заставит задуматься и над ее сюжетом, и над непривычной техникой письма. Более же всего поразит выписанная до мельчайших деталей по-зимнему сухая ветка елочки с пожелтевшими шишками на ней. Приглядываясь к картине и так и эдак, Куделькин не мог сказать себе, что это иллюзорность, портящая полотно. Напротив, он чувствовал ее органичность, необходимость присутствия, поскольку веточка эта поддерживалась общим состоянием всех тоновых отношений — и неба, и заснеженной хвои, и стволов деревьев…
Пожалуй, больше других Костю понимал и всерьез интересовался его творческой судьбой Николай Дмитриевич Кузнецов, который, кстати, нередко составлял компанию Кудельки-ну и Васильеву в их зимних прогулках по парку. На закате своей жизни, где-то в начале семидесятых годов, этот большой художник и удивительной души человек был удостоен звания заслуженного деятеля искусств РСФСР. А до этого времени он почти безвыездно прожил в поселке Васильево и изо дня в день писал родные пейзажи — сильную русскую природу, воскрешая творческим воображением и волжские разливы, и бездонное небо над великой рекой, и устремленные в голубую высь корабельные сосны, отталкивающиеся от песчаных оврагов оголенными корнями.
Его работы не принимались всерьез стоявшими у кормила власти близлежащей столицы авангардными художниками. Из Казани приезжали какие-то люди, скупали за бесценок его полотна — якобы для районных музеев, — и картины навсегда исчезали из поля зрения их автора. А он, опять подсмотрев из окна своей деревянной избы какой-нибудь по-новому освещенный солнцем и до слез знакомый уголок природы, радостно брался за кисть.
Так продолжалось до тех пор, пока ему не дали квартиру в Казани, отобрав при этом дом, в котором он родился. Получил престарелый художник и творческую мастерскую. Правда, одну на двоих с Куделькиным — небольшую комнатку, где и развернуться-то было негде. В этой-то мастерской, стоя спиной к спине у своих мольбертов, и толковали художники о молодых. Корили их, но, случалось, и хвалили…
Костю Васильева Николай Дмитриевич однажды заприметил в родном поселке еще мальчонкой, сидящим в шалаше на берегу Волги с карандашами и блокнотом в руках. С тех пор, что называется, не спускал с него глаз, не раз брал с собой мальчика в лес писать пейзажи, оберегал от ошибок, радовался удачам…
Вновь оказавшись без работы, Константин не унывает. Слегка подтрунивая над судьбой, он пишет в Москву своему верному другу Анатолию Максимову:
«Здравствуй, Толя! Рад был получить от тебя письмо, спешу ответить. Я сейчас тоже отдыхаю, ибо нигде не работаю. Для поступления в фонд еще не отремонтирован пиджак и к тому же лапти прохудились. Рисую тоже мало, больше пишу пейзажи, которые выходят у меня с завидной легкостью и доставляют мне некоторое удовольствие. На что-нибудь посерьезнее нет пока денег, а краски, собаки, дороги. Для развлечения хожу (на чужие деньги) в кино. Смотрел чудовищный боевик «Освобождение» с бутафорскими танками и колоссальным количеством дыма. Но кинохроники (из-за которой я вообще хожу в кино) оказалось очень мало.
Вместо кино занялся йогой. Достал роскошную книгу об этом. Многое мне, в отличие от других, дается в сей науке неожиданно легко. И я действительно стал чувствовать себя намного лучше. Ангину излечиваю в один день, не прилагая сколько-нибудь значительных усилий. Чего же лучше. Касательно три года назад обещанных фотографий ничего прислать пока не могу, так как мой лейб-фотограф напечатал такую дрянь, что, право, совестно посылать тебе то, что достойно лишь помойки. Придется самому взяться за сие дело, и, поверь, я сам не заинтересован его откладывать. Самое крайнее — привезу в столицу с собой, но уверен, что пришлю раньше.
Встретиться мы можем, где тебе угодно, ибо мне все равно. По-моему, лучше по приезде в столицу зайти мне в Реутово. Если я тебя не застану, по крайней мере узнаю, где ты обитаешь (в случае твоего отсутствия). В остальном в моей деревенской жизни особенных изменений не произошло. Больше загораю и почитываю Эккермановы разговоры с Гёте, чем тружусь.
Пока у меня все. Большой привет Елене. С сердечным дружеским приветом. Константин».
Примерно через год Васильев смог наконец устроиться учителем рисования в местную школу. Не прошло и недели на новом месте, как директор школы заметил ему:
— Вы плохо входите в коллектив, молодой человек!
— Но я не пью…
Константин решил воспитывать ребят на лучших образцах живописи, приобщить их к классическому наследию. Он рассказывал ученикам о Репине, Нестерове, Васнецове, Сурикове и других любимых художниках, о западной живописи, принес в школу гипсовые фигурки Венеры и Давида. И тут же наткнулся на дремучую стену непонимания. На методическом совете директор говорил с ним в крайне жесткой форме:
— Кто это у ваших учеников изображен нагишом на рисунках?.. Чтобы я больше этого не видел.
— Но не горшки же им с натуры рисовать! — пробовал защищаться Константин.
— У вас, товарищ Васильев, плохо обстоят дела с методикой…
И снова художник оказался на вольных хлебах.
— Нет и не надо, не больно-то и хотелось, — повторил он любимую шутку матери, придя в тот печальный день домой.
— Ладно… и хорошо… Тарелку супа я тебе всегда сготовлю. Занимайся, Костя, творчеством, рисуй, — успокаивала его мать.
Константин не мог позволить себе жить на скудный заработок матери, зная, что, кроме него, в доме есть еще две младшие сестренки. И вскоре он устроился художником-оформителем на лесокомбинат на ставку слесаря-ремонтника. Свободного времени прибавилось, жизнь стала упорядоченной, ритмичной. Служебные дела у Кости шли легко, без нервов, никто над ним особенно не довлел, не помыкал им. Скромную зарплату свою он отрабатывал с лихвой, за подработкой не гонялся.
Начальник отдела НОТ, Царапенко Владислав Иванович, был доволен нечаянной «находкой». Костя рисовал ему различные диаграммы с подписями типа «Не налегай сгоряча, а бери исподволь» и прочее, за которые отдел научной организации труда стал регулярно получать премии. Васильева почему-то игнорировали. А он, порой забавляясь, приносил таблички с подобными сентенциями домой и как-то повесил на маленьком домике, что за огородами, табличку: «На ходу руками ремень не снимать!».
К праздникам работы на заводе прибавлялось, приходилось писать плакаты, транспаранты, и он возвращался домой поздно. Но зарплату имел гарантированную, неизменную — 70 рублей в месяц да минус шесть процентов за бездетность.
Однажды с порога крикнул:
— Матушка, сегодня много выдали за полмесяца, аж 23 рубля. Да еще рубль железный в придачу.
Но хотя с деньгами было туго, Клавдия Парменовна как-то умела оборачиваться: самое необходимое было, а лишнего не покупали. И воцарились в доме мир да лад, веселая доброжелательность и легкая самоирония.
Делая мощный духовный рывок, пытаясь найти свою единственно возможную форму самовыражения в искусстве, Васильев самоотверженно работает, порой не различая дня и ночи. Обычно он ставил на проигрыватель пластинку, надевал наушники, чтобы не беспокоить близких, и с головой уходил в творческий поиск. Но когда бы к нему ни объявлялись друзья, как бы он при этом ни был увлечен работой, Константин откладывал в сторону кисти, накрывал холст, оставлял все свои занятия и посвящал всего себя дружескому общению. Чаще всего это были разговоры о высоком: он увлекал гостей какой-нибудь идеей, заражал оптимизмом, побуждая мыслить возвышенно, по-новому.
Друзей и знакомых он встречал с неизменной любовью и радушием, посвящая время только гостю, забывая порой на неделю, на две о своем любимом труде. Но этот же человек незаметно для окружающих с поразительной быстротой создавал художественные вещи, когда никто ему не мешал, когда никто в нем не нуждался, когда не надо было нянчить племянницу, развлекать друзей и знакомых.
Вот каким запомнился памятный день первой встречи с художником Юрию Михалкину:
«Теплой августовской ночью мы, пятеро юнцов, беззаботных, жаждущих новизны, чего-то необычного, возвышенного, прибыли в поселок Васильеве Еще утром Кузнецов, у которого я отдыхал в летнем домике на берегу Волги, сказал мне: «Ну что мы здесь сидим сиднем? Тут рядом один малый толковый живет — художник. У него есть музыка, которую ты так хочешь послушать — из французского авангардизма. Едем!» Но какие-то срочные дела, возникшие у Анатолия, задержали нас, а потом у него вдруг родилась мысль: объединиться всем друзьям детства и махнуть к художнику. Поэтому только очень поздним вечером, последней электричкой, прибыли мы наконец всей компанией в Васильеве.
— Не волнуйся, Костя привык допоздна работать, — успокоил меня Кузнецов.
Мы шли лесной просекой, под высоченными соснами. Добравшись до лесопильного завода, ощутили свежесть волжского ветра. Звездное небо высвечивало высокие одноэтажные и в два этажа русские срубы без единого огонька в огромных окнах. Поселок уже спал. Это обстоятельство и кажущийся бесконечно долгим путь к художнику усиливали во мне предчувствие встречи с чем-то необычным. Только где-то в самой глубине души жил страх обмануться в своих ожиданиях: что если художник этот — просто обычный богемный юноша, позер?
— Вот клуб, — сказал кто-то, — завернем за угол и увидим его окно…
И действительно, за поворотом светилось одинокое окно, вызволяя из тьмы палисадник, а в нем — живописный куст сирени.
Толя Кузнецов ринулся вперед, забарабанил по стеклу.
— Кто там? — довольно строго откликнулся звонкий баритон.
— Э, да что ты спрашиваешь, свои. — Кузнецов настежь открыл окно, рассмеялся. И вот через какие-то секунды перед нами распахнулись двери в сени:
— А, заходите, заходите.
Я последним, с некоторым сожалением, поднялся на крыльцо, подумал: «Все наши встречи бывают подготовлены. Вот и сейчас там, за кулисами, голос хороший, дикторский. А посмотришь на актера, и настолько все неинтересно, настолько заезжено…»
Вошел в длинный и очень узкий коридор, заставленный большими картинами. Сразу направо кухня — маленькая, но очень уютная. В ней — старинный буфетик, напротив — печь-голландка, у окна — маленький столик, за которым, однако, все мы чуть позже прекрасно разместились. Но меня интересовал Костя: каков же он? И вот из своей комнатки-мастерской, прибрав по заведенному им правилу холсты и краски, вышел человек — в гимнастерке, подтянутый, стройный. Никакой позы, расхлябанности. Во взгляде твердость и одновременно притягательное обаяние. Светлые проницательные глаза смотрели на меня — единственного нового человека в компании — остро, изучающе.
Нас представили друг другу. Узнав о моем увлечении музыкой, Костя предложил сесть рядом, стал задавать вопросы, разговорился. При этом лицо его заметно просветлело, чувствовалась искренняя заинтересованность в собеседнике. Я поймал себя на мысли, что не испытываю никакого неудобства, чувства скованности, общаясь с незнакомым человеком.
В дверь неожиданно постучали. Вошла Клавдия Парменов-на. Было два часа ночи. И по тому, как вдруг все затихли, стало ясно, что каждый из нас почувствовал бестактность столь позднего визита. Но, к своему удивлению, мы вдруг услышали:
— Ничего, ребята, гостите. Лишь бы сын вас хорошо приветил. А я пойду стелить. В конце концов и вы захотите отдохнуть…
Костя пригласил всех в свою комнату — крошечную мастерскую, где, как я узнал позже, почти все было сделано его руками. Даже черный кожаный диван, на котором он спал, художник смастерил сам, обтянул его, заполнив соломой. Поражало только, как можно было в этой небольшой комнате так просторно и уютно разместиться.
Все мы удобно расселись, и Костя сумел своей увлеченностью как бы загипнотизировать нас, настроить на трепетное восприятие музыки. А когда он выключил свет и глубокий мрак почти лишил нас чувства времени и пространства, воцарилась полная тишина. С реальностью связывал лишь зеленый глазок магнитофона. И я услышал любимых в то время мною авангардистов. Каждый звук воспринимался как своего рода откровение. Музыка представлялась красивой, загадочной.
Возможно, такое восприятие подготовила сама обстановка: заброшенный среди зеленого моря поселок, пышные кусты, заглядывающие в открытое окно, светящийся зеленый огонек магнитофона — и люди, молодые, своенравные, и вдруг притихшие в едином желании постичь сокрытое в кажущемся случайным сложном нагромождении звуков.
Но бесспорно и другое. На нас действовало присутствие Константина. Позже я неоднократно имел возможность убедиться в его удивительной способности увлекать своими интересами других. И потом, когда мы вместе слушали Гайдна, и тогда, когда вместе ходили по лесу, на меня неизменно воздействовал импульс Костиного обаяния, его заинтересованность, как будто мы слушали собственное его творение или сам он растил этот красивый лес. Костя был очень живой, энергичный человек, но весь заряд этой энергии он не распылял на восторги и суету, а умел отдавать тому, чем увлекался, а значит, тому, чем жил, проявляя при этом высочайшую сосредоточенность. И это не могло не действовать на окружающих.
…Спали мы в соседней с мастерской комнате, на полу, всего часа два. Проснулись в шесть. И тем не менее ощутили себя отдохнувшими, бодрыми. Я с любопытством разглядывал помещение, добротный письменный стол, книжный шкаф — и картины, картины. Всей нашей честной компании было постлано на полу, а посему утром я ожидал увидеть вполне закономерный хаос. Но этого не случилось. Постели быстро прибрали, и взгляду представился самый идеальный порядок во всем.
Безукоризненная чистота на письменном столе. Книги и необходимые предметы разложены, словно перед проверкой. Никогда при других своих наездах к Константину я не замечал, чтобы он сдувал пылинки или, тщательно расставляя вещи, оценивающим взглядом смотрел на них издалека. Нет. Вещи как бы сами естественно ложились на свои места. Где карандашу, листу бумаги, приспособлению для черчения или любому другому предмету надлежало быть, там они будут и через год, и сразу же их можно взять. Костя подходил к книжному шкафу и, не глядя, брал книгу, которая ему в данный момент требовалась.
Такое отношение к делу свойственно людям исключительной внутренней собранности, большой духовной силы. Годами наблюдая за Костей, убедился, что без этого не было бы Константина Васильева. Он делал все моментально, без игры в какое-то большое и нужное дело. Он говорил о деле вообще, никак не говоря о себе как о труженике или художнике. Это была его жизнь. Жизнь строгая, идеально организованная…
Ну а тогда, после подъема, был легкий завтрак, прогулка. И опять мы слушали музыку. Но почему-то модерна уже не было. Звучала классика: Чайковский, Моцарт, Бах.
Друзья рекомендовали мне Костю как художника — фанатика модернизма. «А раз так, — думал я, — значит, он ничего иного не признает». Но в первый же мой приезд к нему и много раз позже мы слушали самую разнообразную музыку. То есть Костя никогда не был фанатиком. Просто он относился со всей любовью к тому, чем постоянно жил».
В те дни Костя много знакомил друзей с модернизмом XX века: Василий Кандинский, Казимир Малевич, Марк Шагал, Пабло Пикассо, Жорж Брак, Жоан Миро и другие. Ребят всегда поражало его умение открыть что-то исключительно новое для себя в других мастерах. Совершенно незабываемым был Костин жест, когда он легко водил по воздуху своими тонкими пальцами пианиста вслед ускользающей линии на гравюрах Пикассо. Он говорил о высоком искусстве мастеров Возрождения, их способности строить объем как бы одной линией. И в то же время Костя был очень взволнован. Но выражалось это в более тихих интонациях голоса и в большей ровности его звучания, и в той затаенности, по которой узнается момент откровения. И друзья уже вскоре видели эту драгоценную непрерывность, текучесть и цельность линии в его рисунках.
При том, что Костя отлично знал изобразительное и музыкальное искусство XX века, все же можно было подумать, что классика волнует его гораздо меньше. Но когда он обращался к ней, художественный энтузиазм Васильева отнюдь не убавлялся. Именно в классике открывал он для ребят сокровенные тайны. Для них было удовольствием и отдохновением слушать вместе с Костей музыку Баха, Генделя, концерты для оркестра Ко-релли и Вивальди и многие другие произведения.
В музыке Васильев прежде всего отмечал исполнителя:
— Рахманинов у меня по-русски зазвучал только тогда, когда я стал слушать пластинки концертов в исполнении автора — так это было легко, приподнято, возвышенно.
Зная хорошо фортепианные сонаты Бетховена, он был восхищен исполнением Святослава Рихтера.
Костя с улыбкой рассказывал друзьям об одном общем их знакомом — композиторе Лоренсе Блинове, который любил слушать музыку в любом исполнении. Это также казалось непонятным Васильеву, как и то, что он еще не читал Достоевского, хотя дожил до двадцати пяти лет. Сам же композитор только спустя много лет сказал: «Я теперь, как и Костя, очень строго выбираю исполнителя в записях».
Когда появились пластинки с симфониями Бетховена и Брамса, а потом и опер Вагнера в записи Фуртвенглера, Васильев говорил:
— Это совершенно новая музыка, которую я и не предполагал раньше.
Трудно понять, что позволяло Косте легко, почти профессионально разбираться в сложных системах музыки XX века. Хорошо зная сами произведения, он коротко и ясно объяснял суть додекафонии, алеаторики и прочего. Отличие одних композиторов от других, например, Шёнберга от Веберна. Он хорошо знал те труднодоступные книги, которыми тогда пользовались консерваторские преподаватели. Кстати, у них он и брал эту литературу, у Абрама Григорьевича Юсфина, например.
Серьезно знакомясь с каждым новым явлением современной музыки, Васильев легко отстранял от себя всякие претензии на новизну.
— Блинов пригласил меня на премьеру своего Первого квартета, — рассказывал Костя друзьям. — Было торжественно объявлено: «Посвящается художнику Константину Васильеву». Я, то есть этот самый художник, сижу в первом ряду. Чувствую, что это неинтересно. Сложно, но нудновато и какие-то странные повторы. Например, музыканты как заладили стучать смычками по грифу, так я думал, что этому конца не будет. Что это могло бы означать?.. Какой такой выразительный прием?.. Так и вся музыка до конца невыразительна и непонятна. Квартет кончился. Я встал, по-солдатски круто развернулся и вышел. Блинов потом возмущался: «Как это? Ни одного слова не сказал!.. Ничего не выразил. Разве так можно? Так никто не делает!..»
А Васильева раздражало, что люди, ничего не понимающие в новой музыке, делают вид, что они в ней плавают как рыба в воде.
Но прошло время, и Блинов переработал свой квартет…
Васильев всегда был бескомпромиссен, оценивая чье-либо творчество. Зная его характер, уважаемый консерваторский педагог Абрам Григорьевич Юсфин с осторожностью говорил о своих профессиональных увлечениях, дабы Косте не показалось что-либо не так. Не столь, скажем, высок уровень вкуса. Однажды он показывал новые мемуары о композиторах XX века. Костя, просматривая со снисходительной улыбкой книгу какого-то заграничного автора, не мог удержаться от некоторых иронических, хотя и очень тактичных замечаний. Каламбурил, используя высокопарные и претенциозные заголовки частей книги: «Мое общение с Пендерецким», «Мое общение с Лютославским», «Наше общение с Булезом».
Юсфин несколько терялся, вставлял от неожиданности глубокомысленно: «Уммм… А что вы думаете?.. В этом что-то есть…»
Потом хозяин решил поразить своего гостя присланной из-за границы пластинкой с новым сочинением Пендерецкого — в то время последнего крика модернизма.
Костя вначале слушал, как всегда, с большим вниманием. Но потом, видимо не найдя ничего интересного для себя, стал иронизировать. Хозяин, принимая повышенное внимание художника за одобрение музыки, всячески подогревал этот мнимый восторг:
— Да, да!.. Это да… В этом уммм!.. В этом много…
А когда музыка кончилась, Константин, не скрывая разочарования, с улыбкой, глядя прямо в глаза консерваторскому профессору, спросил:
— И только?!
Юсфин совсем растерялся, но тут же и нашелся:
— Да, да. Это мало. Но в этом у-у-у-ммм… как много.
Васильев терпеть не мог преувеличенных разговоров о великом искусстве, его романтике, богеме, с непременными крылатыми фразами типа «свободный художник». Своим острословием он моментально убирал всякую нелепость и претенциозность в рассуждениях о творчестве.
Однажды Пронин стал записывать в отдельную тетрадку Костины шуточки. Васильев заметил это и с улыбкой обратился к нему:
— Что это ты там пишешь? Ты вот что запиши: «Художник Константин Васильев прежде чем ходить, научился рисовать».
Присутствовавшая при этом разговоре Клавдия Парменовна неожиданно для сына серьезно подтвердила:
— Правду говорит. Еще ходить не умел, а карандаш держал крепко. И черкал что-то похожее на фигуры.
В один из визитов к другу Шорников застал Костю за работой над большим, в несколько квадратных метров полотном. Олег сразу догадался, что это та самая работа, идеей создания которой Константин недавно поделился с ним. Называться она должна была «Largo» — по наименованию взволновавшей художника третьей части Пятой симфонии Дмитрия Шостаковича. Но Олег хорошо знал и то, что Васильев был чрезвычайно требователен к себе и никому не показывал незавершенную работу — даже родной матери. Однако наэлектризованный желанием поскорее увидеть картину, Шорников вдруг проникновенно посмотрел в глаза другу и попросил:
— Покажи, Костя…
Васильев удивленно вскинул брови, встал, походил по комнате. Потом решительно подошел к картине и, слегка сдвинув полотно, приоткрыл край работы…
Трудно сказать, чем можно было объяснить чувства Олега. Быть может, гипнозом, под который как бы попадали друзья, общаясь с Константином. Но этот кусочек холста, увиденный Олегом, поразил его буквально до слез.
Скорее всего это объяснялось необычным душевным состоянием друзей. Им достаточно было тогда иметь какой-либо повод-символ духовной работы, чтобы эта работа совершилась дальше.
Позже, когда Васильев представил законченное полотно, зазвучавшее в полный голос, друзья восхищенно заговорили о нем.
Картина иллюстрировала симфонию Шостаковича. Она, конечно, была самостоятельным произведением, но сильно перекликалась с музыкой. Увидев на огромном белоснежном холсте нанесенные черной масляной краской дрожащие линии на фоне массивных черных форм, зритель словно чувствовал нервную партию скрипок в мощном звучании всего оркестра.
Нужно было обладать тактом и чутьем Константина Васильева, чтобы так мастерски создать из двух контрастных цветов формы беспредметные и в то же время имеющие сильное эмоциональное воздействие.
А когда страсти улеглись, художник показал еще одну работу. Увидев черный фон листа с несколькими белыми линиями на нем, приятели решили, что это очередной формалистический трюк, но, приглядевшись, разом ахнули: это был новый портрет Шостаковича.
На абсолютно черном фоне, как бы красочно звуконасыщенном, — молниеносное движение сверху вниз со стремительными росчерками по бокам тонкого ослепительного луча. Этот лучик — штрих белого цвета — давал сразу точный и внешний, и духовный облик композитора, создавая напряженнейший момент, прямо-таки трагедию творческого и жизненного акта. Не юноша, автор первой симфонии, осчастливленный открытием своего новаторства и неиссякаемой энергии, но зрелый маэстро, вкусивший всю полноту и горечь жизнетворчества, отрешенно склонился над партитурой…
Пришла зима 1962 года. Костя по-прежнему много гулял по лесу, при случае приглашал с собою друзей. По тропинкам приятели уходили далеко за станцию или, перейдя речку Сумку, шли вдоль Волги. В одной из таких прогулок Васильев увлекся разговором о белом цвете и необыкновенных его возможностях в искусстве, вообще в жизни. От его слов волжская белоснежная панорама, которую все еще недавно помнили в бесконечной лазури, превращалась в чистые, прекрасные, богатые множеством тонов и форм белые полотна.
— А вот смотрите, — говорил Константин, указывая на пушистые сугробы перед соснами на полянке, — вот вам и скульптуры Генри Мура.
И действительно, под плавным движением его руки виделись белые фигуры округло льющихся форм, не только напоминавшие иллюстрации к произведениям английского модерниста, но казавшиеся более точными и интересными, чем на самом деле.
Вслед за модернизмом являлся ряд сосенок из билибинских картин. Друзья попадали на небольшую узкую поляну, на краю которой невысокие сосны своими лапами образовывали свод, а стволами — подобие стен.
— Какой богатый терем, — говорил Костя.
Друзья смотрели и видели островерхие кровли, переходы, стены, крылечки — все то, что показывал он им.
— А вот сельская церквушка, — говорил Костя, повернувшись в другую сторону.
И снова всем казалось, что они видели сооружение в духе старинной русской северной архитектуры.
— Так наши предки и строили: что видели. Форму брали из природы, а мы берем из архивов или из головы. И пагоды так же строили. Да и все остальное так создавали.
Белый тон оставался в то время особо желанной сферой наблюдения художника. Наблюдения и размышления…
Костя умел как бы шутя быстро извлечь драгоценные зерна из самого замысловатого чтива. Рассказывая о прочитанных книгах по восточной философии и эстетике, он говорил, как бы вопрошая самого себя:
— Почему у китайцев, скажем, белый цвет — траурный, а в индуизме он простирается в понятие об уходе из жизни, когда все растворяется в сплошном сиянии. И в музыке это опробование «сияния» усиливается, да и в кульминациях и композиционных эффектах много того, что я бы назвал чисто белым. Особенно в музыке XX века. А в живописи белый цвет — это неисчерпаемая бездна для эксперимента, нахождения своих приемов. Сколько тонов и легких оттенков можно придать ему, сколько взять от белого цвета для освещения композиции и структуры полотен.
Белое на полотнах Константина Васильева всегда выглядит по-новому, свежо и пробуждает не только гамму чувств, но и наталкивает зрителя на новые размышления. Это необыкновенное звучание белого присутствует там, где оно почти незаметно. На портрете это может быть лист в руке или на столе, а в пейзажах облака, снег, кромка у дальнего берега, цветы… Эти белые цветы, такие скромные, казалось бы, ничего не значащие, незаметные, но с каким удовольствием рассматриваем мы каждый из них на его картинах, как удивляемся точности, верности живописности, а главное — необыкновенной, легкой живости. Каждый цветок из этих ромашек, одуванчиков и тысячелистников как чудесный белый огонек, как некий самостоятельный портрет природы…
Увлечения Васильева, в том числе и в музыке, претерпели очередные изменения. Шостакович отошел на второй план, появилась музыка модернистского направления, как бы беспредметная, идущая в ногу с беспредметной живописью. Это музыка таких композиторов, как Булез, Веберн, создатель додекафонной музыки Шёнберг.
Вернувшись к себе в Ульяновск после очередной встречи с Константином, Вася Павлов, один из его друзей, прочел в училище лекцию «Шёнберг и его школа». Он хорошо подготовился, пользуясь советами и книгами Кости и магнитофонными записями, привезенными из Васильева. Публика собралась отменная, интеллигентная. Были преподаватели. Лектора хвалили, удивлялись, как он свободно ориентируется в лабиринте головоломных опусов. На что юный пианист, выпускник консерватории, отвечал:
— Есть один художник, который чувствует себя в этой музыке как рыба в воде.
Многие профессионалы-музыканты разделяли это мнение. Преподаватель училища, выпускница Казанской консерватории, Ирина Никитична Москальчук-Налетова рассказывала:
— Когда наш преподаватель Юсфин показал студентам теоретико-композиторского факультета портреты композиторов работы какого-то неизвестного художника Константина Васильева, мы были буквально потрясены. Я другого слова не хочу и подбирать — потрясены! Только глубоко аналитический и творческий ум мог создать столь точный и законченный портрет не композиторов, а самой их музыки. При полной гармонии всех достоинств и слабостей. При этом удивляет точность живых лиц, где каждая черта и черточка не случайны.
Я наблюдала, как большие и серьезные музыканты по-новому относились к исполнению произведений того или иного композитора после того, как видели портреты Васильева. Как это можно сделать?.. Для него, значит, сложнейшие партитуры и другие тексты произведений этих мастеров — как свои пять пальцев. Юсфина мы прежде всего спросили: «Какое музыкальное образование у художника? Не ниже консерваторского? На каком инструменте он играет?» Юсфин ответил: «Никакого, ни на каком. Но в музыке он разбирается больше, чем мы все в консерватории!»
«Так ли это? — спрашивала потом Ирина Никитична у Михалкина, хорошо знавшего Костю. — Действительно ли ваш друг не музыкант? Иногда Абрам Григорьевич Юсфин мистифицирует. Вот в чем дело… Он, конечно, большой поклонник и популяризатор Константина Васильева?»
А тем временем Константин сам взялся за создание «конкретной» музыки.
В поисках естественного звукового материала он уходил в лес. Осенью, в пору листопада, когда подолгу не было дождя и листья сухо шуршали под ногами своими безжизненными формами, Константин обувал сапоги и, идя по листве, рождал какой-нибудь ритм, создавая порой что-то звонкое, запоминающееся, образуя своеобразную «музыкальную» фразу. А чуть позже, когда появлялся первый ледок, устраивал концерты «лесной музыки». Брал, например, льдинку и пускал ее по хрупкому льду, та подпрыгивала, задевая за бугорки, посвистывала. Или, отыскав деревянный кол, втыкал его в лед с размаху, как копье. Звонкий взрыв раздавался над озером. Слышалось мелодичное хлюпанье, а затем замирающий звук дробился осколками, прокатывался подо льдом.
Заинтересовавшие Костю звуки он записывал на магнитофон, нередко воспроизводя их голосом. Набор шумов, скрипов, звонов обрабатывал трансформацией, перекруткой, вклейкой магнитофонной ленты таким образом, что получался как бы новый звуковой материал, скрепленный общей конструкцией.
О своем новом увлечении Константин пишет другу в Москву: «…Сейчас занят своими антимузыкальными опытами, из которых закончился лишь один (над ним я работал два года). Для этого дела три магнитофона весьма много дают, и занят этим все свое свободное время. Понимаю, что это вряд ли кому-нибудь нужно, но без этого или другого (равноценного для меня) не могу. У тебя на этот счет проще… Просто у меня нет еще жены и ребенка, чтобы все свои силы и время тратить на них. Может быть, это плохо, а возможно, и хорошо. Во всяком случае, я очень счастлив, а чтобы писать музыку, не надо ждать, пока станешь монархом…
Да, нужна ли тебе пластинка Шёнберга? Могу прислать…»
Как-то Костя продемонстрировал друзьям магнитофонные записи с сочиненной им конкретной музыкой. Это были чрезвычайно ловкие и изящные по ритмике и форме миниатюры. Одна на три минуты, другая на две и последняя — 50 секунд.
В первой постоянно слышалось звонкое пощелкивание, поскрипывание, тиканье, как бы perpetuum mobile со своего рода мелодическими отклонениями. Костя так потом и назвал свое произведение: «Вечное движение».
Второй опус складывался из расплывчатых напевов странным голосом, глиссандо на непонятных инструментах и некоего таинственного щебетания. Иногда все прерывалось пикантными ритмическими остановками. Неожиданно раздавался удар. Грохот был мягкий и одновременно четкий.
Третий опус, самый интересный, представлялся как атмосфера концерта в миниатюре. Вначале шло несколько фраз оркестрового звучания, разумеется, фантастического характера, которые сразу же обрывались глубокой паузой. Когда она становилась невыносимо долгой, начинались аплодисменты. Но звучали они каким-то необычным образом, как будто аплодировали крошечными деревянными ладошками. Аплодисменты постепенно затихали, и слышались лишь отдельные редкие уколы, а затем и они полностью растворялись в тишине.
Все наслаждались этим эффектом и тишиной и ожидали продолжения.
— Пьеса окончена, — сказал Костя.
Юра Михалкин стал расспрашивать, как делалась эта магнитофонная запись конкретной музыки. Оказалось, что это сложный изобретательский процесс: надо на разных скоростях прогонять записи, накладывать их друг на друга. Хорошо ложится на запись скрипичная и виолончельная музыка, пение птиц, игра на пиле, а особенно — скрип двери.
И тут же Костя с очаровательной улыбкой стал демонстрировать «игру на двери» своего «кабинета». Действительно, дверь жалобно пищала и как-то нелепо крякала, что могло рассмешить кого угодно. Он проделывал все это столь виртуозно и смешно, что Михалкину тоже захотелось поиграть на двери, сочинять такие же «конкретные» опусы.
— Пожалуйста, — сказал Костя, — моя дверь хорошо настроена.
Васильев хотел слышать звуки в их чистом, первозданном виде, расчленять на простые составляющие и жонглировать ими. И ему удавались весьма интересные композиции, если в их оценке стать, конечно, на платформу приятия модернистского искусства.
Видимо, на определенном этапе творческих поисков это было необходимо. Хотя при его исключительной природной музыкальности увлечение конкретной музыкой многим в то время казалось странным.
Естественно, Косте хотелось играть на каком-нибудь настоящем инструменте. Но на каком? Фортепиано? Не по карману. Одно время вроде бы набиралось денег на флейту, но так как и ее купить не удалось, Костя отшутился тем, что уважаемая им Афина бросила играть на флейте, когда увидела, что это портит ей улыбку…
Для своей конкретной музыки Костя начал приобретать пластинки с записями голосов птиц. Друзья покупали в Москве все, что могли найти. Когда же он сам бывал в Москве, то непременно спрашивал в магазинах такие записи. В результате образовалась целая коллекция птичьих трелей. Купленные пластинки радовали глаз художника и своими конвертами с изображением разных птиц — лесных и полевых.
Вначале Константин применял эти пластинки только для своих опусов конкретной музыки, а потом, увлекшись, слушал часами птичье пение, для большего удобства прослушивания переписав пластинку на одну пленку и выбросив мешавший ему дикторский текст.
Юра Михалкин, увидев как-то у Кости детские игрушки — свистульки в виде жаворонка, синицы, соловья, — спросил его:
— Для чего это тебе?
— Да вот играю! И кое-что записываю на магнитофон и складываю из записей пьесы, — ответил тот.
— Сыграй что-нибудь, — сказал Юра.
И Костя тут же стал выдувать на свистульке трели, которые можно было принять за пение настоящих птиц. Когда кто-либо из друзей пытался сделать то же самое, ничего похожего не получалось. То были лишь жалкие подражания.
Друзья Константина старались поспевать за его увлечениями. Шорников стал даже разрабатывать магнитофоны своей конструкции с различными возможностями. Чтобы обогатить конкретную музыку, вводил, например, в устройство так называемую реверберацию — короткое эхо, дающее эффект громадного пустого зала. В поисках специальной технической литературы Олег купил как-то книгу немецкого автора о магнитофонных записях. В книге он увидел крохотный рисунок — монтаж магнитофильма электронной музыки: на широкую магнитофонную ленту нанесены кусочки другой ленты с записанными на ней звуками. Его поразил узор, нечаянно созданный наложением отдельных частей пленки на основу магнитофильма, сам по себе напоминавший узор из тех абстрактных работ, которые делал в то время Васильев.
Олега находка эта сильно потрясла. Будучи уже достаточно искушенным в конкретной музыке, в различных компиляциях, он увидел здесь новые возможности. Появилась мысль, что музыка тогда будет хороша, когда сможет хорошо смотреться (в условном изображении). С этой идеей Шорников прибежал к Константину и взволнованно, ни слова не говоря, положил перед ним рисунок.
— Ох, как это здорово, — тихо сказал Константин, — и как просто. Я давно искал это решение. Нужно делать так, чтобы музыка была изобразительно красива. Тогда действуют единые числовые законы.
Подобные музыкальные эксперименты находили отражение и в работах художника. Абстрактные эскизы, созданные в то время, исключительны своей белизной, контрастирующей с черными пятнами, которые располагаются так, что все поля вокруг кажутся беспредельными, необъятными, подобно световому заоблачному разливу. Но если присмотреться, заметишь, что там проступают серые, бело-серые и другие оттенки. Словом, есть то, что особенно поражает зрителя: изумительная, звонкая звуковая конструкция контрастных тонов.
По-видимому, именно тогда ощупью подходил Васильев к своей удивительной находке — свинцово-серебристому цвету, который неизменно приводит в восторг зрителя.
Постепенно музыкальные интересы Васильева стали меняться. Увлечение творчеством Шостаковича прошло.
Довольно скоро Костя отказался и от всего модернизма XX века.
— Хватит изучать, — сказал он, — лучше это время тратить на достойную музыку.
В его доме зазвучали широкие фортепианные пассажи концертов Бетховена, которые в то время Костя особенно много слушал. Это были замечательные записи Рихтера с первоклассными зарубежными оркестрами и дирижерами. Например, с Бостонским оркестром под управлением Шарля Мюнша. Были и другие рихтеровские записи — фортепианные концерты Шумана, Моцарта, Чайковского.
Костя был совершенно поражен концертом Шумана в исполнении Рихтера и Варшавского симфонического оркестра. Прекрасный коллектив как нельзя лучше помогал необычайно романтическому роялю Рихтера. Васильева захватила грандиозность, размах композиторского замысла. Когда он впервые прослушал запись, то сказал своим близким:
— Это самый яркий юношеский образ в романтике! Любил слушать Костя и записи других выдающихся пианистов — Мекельанджели и Гульда.
Васильев слушал и хорошо знал музыку разных стран и народов. Он внимательно изучал европейскую средневековую классику, постоянно слушал Баха, Генделя, Вивальди, других мастеров барокко, музыку рококо — Рамо, Куперена. Русская классика, разумеется, была на особом счету, а русская народная музыка — просто его стихией. Именно из нее Костя особенно много черпал непосредственно для своего живописного труда. Художник всегда стремился как можно лучше познакомиться с музыкой Востока — Китая, Японии и особенно Индии. Он часами мог слушать индийские раги, говоря при этом, что музыка очень помогает лучше понять философию и эпос Древней Индии. А после этого Васильев с еще большим рвением обращался к своей родной музыке, хорошо зная напевы различных областей России.
Однажды в Москве, на Мясницкой, Васильев и Михалкин покупали только что появившиеся пластинки с записью западно-европейской музыки XII–XVII веков. Очень радуясь удаче, Костя настойчиво звал друга и в отдел народной музыки. Михалкин никак не хотел туда идти.
— Зачем тебе это? — спрашивал он. — И пластинки низкого качества, и хоры поют неважно, а то и просто топорно. Вон, слышишь, как тренькает сейчас балалайка? Могли бы хоть отрепетировать как следует.
— Но там есть много северных песен, — сказал Костя.
— Ну и это, наверное, тоже не лучше.
Тогда Константин решительно посмотрел Юре прямо в глаза и сказал:
— Если бы у меня были деньги, я бы весь отдел этот скупил.
Михалкину стало не по себе. Потом он много раз удивлялся тому, как Костя умел отбросить все лишнее, что мешает почувствовать суть песни. Его не смущали плохие голоса и недоброкачественность записи. И это при том, что в классике он стремился только к совершенному качеству исполнения и записи…
Напряженная внутренняя работа, неизменно происходившая в сознании Константина, меняла и устремления его духа. Васильев все больше понимает, что чистый формальный поиск не дает удовлетворения художнику, не делает его в такой степени необходимым, как, скажем, Бетховен в музыке. Легко понять тщету абстрактных работ, если начать сравнивать того же Жоана Миро, например, с Леонардо да Винчи, который живет и будет жить в веках, потому что он для людей сделал такое, чего не сделали ни Жоан Миро, ни Мотервелл, ни Поллок.
Васильев прекрасно знал, что сами модернисты, теоретики формальных направлений, утверждали, что беспредметное искусство не направлено ни к кому и ни к чему, а выражает только самого автора. Вот почему оно должно быть искусством для малого, весьма ограниченного круга ценителей. А в сознании Константина упрямо жила одна и та же мысль: самовыражение для художника не самоцель; он должен работать для людей.
Васильев стал все чаще говорить друзьям о том, что формальный поиск кончается ничем, ведет в тупик, что логическим завершением модернизма является черный квадрат. И с грустью привел однажды высказывание основоположника теории «черного квадрата» художника Казимира Малевича: «Мы, живописцы, должны стать на защиту новых построек, а пока запереть или на самом деле взорвать институт старых архитекторов и сжечь в крематории остатки греков».
В послании Максимову Константин сообщает: «За последнее время нарисовал мало, больше занят уничтожением старого, чем доволен. Сейчас делаю эскизы к двум большим работам, одну из них думаю кончить к новому году. Занимаюсь также скульптурой, но еще не закончил. Как научусь отливать из гипса, изготовлю тебе копию, поставишь на стол…»
Как раз в это время получил он письмо от Саши Жарского, уехавшего из Казани после окончания художественного училища.