В карантине
В карантине
По прибытии в лагерь всех новичков, оставленных на данном ОЛПе (отдельный лагпункт), помещали в карантин. Каждому полагалось пробыть в нем, не выходя в зону, двадцать два дня. Карантин на нашем 2-м лагпункте помещался в одном из углов зоны, несколько на отшибе, в беломазанном одноэтажном бараке, обнесенном забором.
В проходной сидел, а лучше сказать — жил, «вахтер» — вор в законе Мишка Лобанов. А «начальником» карантина был в тот момент, как выяснилось, знаменитый вор Санька Шовкопляс. Широкий в кости, среднего роста бандит выглядел весьма картинно. Одет он был в зимнее пальто с каракулевым воротником и в каракулевую папаху — кубанку, несмотря на то, что дело было в середине сентября. Его широкая, тумбообразная шея была обернута яркой шелковой шалью. Под расстегнутым черным пальто был виден добротный серый костюм. В соответствии с принятым воровским шиком Санькины брюки были заправлены в голенища хромовых сапог, а рубашка, не заправленная в штаны, свисала из-под расстегнутого пиджака едва ли не до колен. На меня он сразу же произвел впечатление опереточного героя, изображавшего одного из бесчисленных «батек» времен гражданской войны. Притом только что удачно пограбившего какое-то местечко. Рыжая прядь, выбивавшаяся из-под кубанки, и крепкий запашок водки изо рта дополняли это впечатление.
Не успели мы прибыть в карантин и разместиться по койкам, расположенным «вагонкой», в два этажа, как Шовкопляс, руководивший размещением, позвал воров в законе собраться в передней части барака возле дверей. Человек двадцать, в основном молодежь, сгрудились вокруг него на нарах тесной кучкой. Разговор шел вполголоса. Со стороны это сборище напоминало закрытое заседание партгруппы. Все остальные новички разлеглись на это время по своим местам и тихо — чтобы не мешать воровскому собранию — беседовали. Закончив совещание и распустив своих по местам, Шовкопляс обратился с речью к нам — к «мужикам», «фашистам», «фрайерам», «Фан-Фанычам» и прочим неполноценным людям, то есть — не ворам. Речь его, до предела уснащенная матом, сводилась к следующему. Всем вам очень подфартило, сказал Шовкопляс, так как лагпункт «держат» воры в законе. А закон гласит — у заключенных не воровать. И значит, никто у нас ничего насильно отбирать не будет — ни из вещей, ни из продуктовых посылок. Будете менять, или угощать — продолжил он — это, мол, ваше дело. «Ссученные» закон не признают и отнимают у вашего брата — «мужика», «фрайера», «фашиста» — все. И шмотки, и жратву. Шовкопляс посоветовал нам слушаться Мишку Лобанова и вообще не гневить воровских паханов.
Первыми мероприятиями были баня и переодевание. После бани мне пришлось расстаться с пальто, костюмом и шляпой, в которых мне удалось благополучно доехать до лагеря. Все это я, как и все вновь прибывшие, отнес на хранение в каптерку. Нам выдали лагерную «форму» второго срока, то есть уже послужившую кому-то свой первый срок и побывавшую в дезинфекции и в ремонте. Отличительной чертой лагерной одежки второго срока была не только ее изрядная поношенность, но и странная на взгляд новичка разноцветность. Стеганые ватные брюки и телогреи — когда-то черные — превратились после дезинфекции в светло-серые с желтизной. На этом фоне красовались большие красные, зеленые, синие заплаты на коленях, на рукавах, на спинах. Даже Пушкин, написавший знаменитую строчку «Что слава? Яркая заплата на ветхом рубище певца», вряд ли мог себе представить такую степень яркости, которой обладали эти лагерные заплаты. Разукрашивали лагерную одежду таким диким способом отнюдь не зря. Делалось это для того, чтобы дополнительно затруднить побег. Появиться в такой одежке где-нибудь в людном месте — скажем, на железнодорожной станции или на базаре, даже просто на улице какого-либо поселка или города — означало бы для пустившегося в бега заключенного быть немедленно задержанным. Эта начальственная предосторожность была довольно бессмысленна. Хотя бы потому, что все лагерники, кроме новичков и каких-нибудь вовсе опустившихся стариков, одежду второго срока не носили. Не говоря уже от том, что при подготовке к побегу поменять одежду было едва ли не самым простым делом. Побеги из лагерей, иногда поразительно хитроумно организованные, иногда бессмысленные, с нелепыми и трагическими исходами, заслуживают отдельного рассказа, и разговор о них впереди.
Главным занятием пребывающих в карантине было едва ли не круглосуточное лежание на нарах. Бывалые лагерники, которых среди оказавшихся с нами уголовников и так называемых «бытовиков» было немало, говорили: «Успеете еще наломать горб. Пока на работу не гонят — лежите, набирайтесь силенок». Вот мы и лежали. Правда, сами воры часами сидели вокруг длинного стола, стоявшего посреди барака, в проходе между нарами, резались в карты и в домино. Курить в карантине было запрещено, однако табачный дым плотным серым облаком стоял вокруг лампочки, висевшей высоко над столом. Мне досталось место на нижних нарах, довольно далеко от входа в барак, с правой стороны. Моими соседями оказались два человека, показавшиеся мне симпатичными.
Надо ли объяснять, что главной темой всех разговоров между вновь прибывшими в лагерь этапами из разных мест были рассказы о том, «кто за что сюда попал», как поется в знаменитой каторжной песне об Александровском централе. Песню эту я распевал лет с трех, поскольку ее напевал мой отец, знала и пела моя няня. Теперь я и сам оказался в обстановке, где знаменитый этот «каторжный» вопрос буквально висел в воздухе, наподобие табачного дыма. Ответы на эти вопросы были здесь куда разнообразнее, чем в камере политической тюрьмы. Там речь обычно шла о таких обвинениях, которые в нормальном обществе вообще невозможны: что, о ком, о чем человек говорил. Большая часть этих обвинений была к тому же сплошной выдумкой. Если человека обвиняли в каких-либо действительно преступных деяниях — в шпионаже, в террористических намерениях, диверсиях и тому подобных страшных вещах — это уже и вовсе в девятистах девяноста девяти случаях из тысячи было «липой» и фальсификацией.
Здесь, в карантине, рассказы о своих делах, об обвинениях нашего брата политического — таких, как я, «пятьдесятвосьмушников» — поблекли, да и вообще не звучали. Здесь рассказывали о настоящих преступлениях. Речь шла об убийства, кражах, взломах, ограблениях, растратах, взятках, то есть реальных преступных деяниях. Конечно, и здесь каждый рассказчик либо оправдывал свое, даже самое тяжкое, преступление теми или иными обстоятельствами, либо жаловался на несправедливость суда — слишком много дали, либо обвинял своих «подельников» в том, что они его подвели под слишком суровый приговор, а себе облегчили участь. Тот или иной вор то и дело сетовал на собственную оплошность — зря, мол, на пустяке погорел.
Вскоре выяснилось, что на нарах я лежу между двумя убийцами. «Убийца». Это слово с самого детства внушало мне отвращение. Война, на которой видел я столько смертей, столько трупов, никак не переменила моего отношения к понятиям «убийство», «убийца». Они остались для меня такими же ужасающими и отвратительными. Но вот я целыми сутками валяюсь на нарах рядом с убийцами, вместе с ними покуриваю, вместе с ними ем. Я играю с убийцами в шахматы. Я мирно беседую с ними. Мы дружно смеемся над анекдотами. Я спокойно засыпаю между соседями — убийцами. Но самое удивительное и самое чудовищное — я сочувствую убийце, когда он рассказывает о своем преступлении. Да, да, именно на этом я ловил себя во время их рассказов.
Один из моих соседей — Сергей, бывший водитель автобуса, мужчина лет тридцати с небольшим — поведал мне, как зарубил топором свою тещу. Он так убежденно и с такими подробностями обрисовал, как теща его «доводила», как выживала из дома, как ссорила со своей дочерью — его женой, что я поневоле проникался пониманием его справедливого негодования. При этом он каялся, признавал, что не надо было убивать. Но не потому, что жалел убитую. Нет, «ей туда и дорога», а потому, что загубил свою жизнь и жизнь своей жены. И все это рассказывалось и пересказывалось по многу раз. К тому же и намерения убивать у него вовсе не было. Ну, не сдержался. «Любой бы не вытерпел». Словом, я проникался сочувствием и соболезнованием к человеку, который вот осужден, страдает и еще долго будет страдать за свой — ну как не поверить — вынужденный поступок.
Убитую тещу я и в глаза не видел. Представить ее себе мог только как ведьму, ибо кроме рассказа Сергея ничего о ней не знал. А он вот тут, рядом. И вроде бы совсем он и не плохой человек. И вроде бы даже добрый. Как-то ночью я почувствовал, как он поправляет на мне сползшее одеяло. Я уже начал думать, что слово «убийца» как-то не подходит к Сергею, хотя он и убил.
«Вот так же, — думаю я теперь, когда пишу эти строки, — расслабляются и судьи, и люди, присутствующие на судах над убийцами. Убитого нет, и кто его знает — какой он был человек. Воскресить его невозможно. А убийца — вот он, живой, несчастный, раскаивающийся. А вот и его мать сидит и горько-горько плачет. Ну как тут не посочувствовать, не проявить гуманизм…»
Когда мой сосед по нарам Сергей, попыхивая папиросой, рассказывал, как он, подойдя сзади, ударил тещу топором по голове, я — в момент рассказа единственный судья его поступка — всячески старался своими репликами, вопросами и кивками головы помочь ему изобразить дело наилучшим для убийцы — нет, для бывшего убийцы, а теперь рассказчика, человека, уже наказанного за свое преступление, — образом. Мне очень хотелось убедиться, что теща действительно спровоцировала своего зятя на его ужасный поступок, что он, схватив топор, вовсе и не собирался ее ударить, а ударяя топором по голове, хотел просто сделать ей больно, «поучить», что ли, но не рассчитал силу удара. И вот, себе на беду, убил. Как говорится, сам того не желая. Так я помогал себе услышать эту историю не в том виде, в каком она происходила, а в смягченном, сглаженном.
Я не раз потом возвращался мысленно к этой моей роли в разговоре с убийцей, стараясь оценить психологию своего поведения. Мысль моя по этому поводу постоянно двигалась в двух направлениях. Одно из них неизменно связывалось с воспоминаниями детства. Мой отец был в свое время принят в столичную коллегию адвокатов великим русским защитником Карабчевским. (Постановление о приеме отца в коллегию, с подписью Карабчевского, у меня сохранилось.) В доме у нас царил культ Карабчевского, и книгу его судебных речей я прочитал, когда мне было лет десять-одиннадцать.
Перед каждой речью адвоката давалась краткая справка по данному делу. Например, мастеровой такой-то в меблированных комнатах в доме на Садовой улице нанес четырнадцать ударов ножом своей сожительнице мещанке такой-то, которая от полученных ран скончалась.
Прочитав такую справку, я, естественно, проникался нетерпеливым желанием узнать, что суд сурово наказал безжалостного убийцу. Однако затем, по мере чтения речи Карабчевского, мое настроение менялось. Ненависть к убийце чудодейственным образом уступала место сочувствию ему. Нарастало возмущение его жертвой — мещанкой такой-то. В конце концов, становилось вполне очевидным, что мастеровой не виноват, он просто не мог поступить иначе. Постепенно мною овладевала тревога за судьбу невольного убийцы — «Неужели его засудят?!» И с огромным облегчением прочитывал я помещенное после речи Карабчевского сообщение о том, что присяжные признали мастерового такого-то невиновным и он был судом оправдан. Адвокат Карабчевский воспринимался мною тогда как добрый сказочный волшебник, совершающий чудеса.
Так как был я в те годы читателем совсем юным, еще не вышедшим из мира игр и сказок, я не раз играл в «суд», выступал за судью, за обвиняемого, за обвинителя и за адвоката. Естественно, «адвокат» всегда совершал чудо всеобщего переубеждения и спасения обвиняемого.
Адвокатом я не стал, как не стал шофером, моряком, полководцем, врачом или кем-либо еще, в кого увлеченно играл в детстве. Не играл я, пожалуй, только в историка, каковым в реальной своей судьбе оказался.
Так вот, думал я после рассказа убийцы Сергея, а потом и после рассказов других убийц, — не возникает ли тут каждый раз для меня «эффект Карабчевского» или, вернее, знаменитая формула суда присяжных — «виновен, но заслуживает снисхождения»? И не является ли в таких случаях убийца-рассказчик сам для себя если не Карабчевским, то все же хорошим адвокатом, умело подбирающим и квалифицирующим все привходящие обстоятельства, создающим картину, так или иначе его оправдывающую. Но тогда почему же, спрашивал я себя, преступник так мало, как правило, помогает себе на суде? Почему он так нуждается в адвокате? И почему даже хороший адвокат (в том числе иногда и сам великий Карабчевский) не в состоянии его оправдать или хотя бы значительно смягчить ему приговор? Ответ один. В собственном рассказе преступника представлена лишь одна сторона, сторона защиты. Он может здесь излагать одни факты и опускать другие, может изображать факты, как хочет, субъективно, и слушатель лишен возможности сопоставлять разные обстоятельства, видеть полную, а не одномерную картину. На суде все не так. И обвинитель, и само дело, и экспертиза, и свидетели оставляют обвиняемому мало простора для «свободного», удобного ему изображения событий. Здесь ему для создания оправдывающей его хоть в какой-то степени картины без Карабчевских не обойтись. Это понятно. Менее понятно другое — почему, отдавая себе в этом отчет, я, да и прочие выслушиватели явно субъективных «самоотчетов» преступников об их деяниях, обязательно развешивали уши и принимали их рассказы за правду?
На основании своего опыта я пришел к такому объяснению: человек в принципе изначально доверчив, изначально склонен воспринимать предлагаемую ему информацию как объективную и охотно ее принимает, если нет потока иной, опровергающей или корректирующей информации из других источников. Массовое предрасположение людей к восприятию в качестве истины всевозможных, порой самых невероятных слухов, легенд и мифов имеет, надо полагать, ту же природу — изначального доверия к информации. Человек предрасположен верить тому, что обладает положительным, добрым знаком. Срабатывает инстинкт самосохранения, оберегания своего сознания от тяжелых эмоций, отталкивания от себя дурных известий. К сожалению, во все времена эта предрасположенность человека верить в хорошее («все будет хорошо, все будет по наилучшему варианту») постоянно наскакивала на безжалостные рифы реальности, о которые порой с треском и грохотом разбивались и светлые надежды, и благостные верования, и — всего чаще — личное доверие. Но, пожалуй, нигде человека так сильно не подводит доверчивость, как в лагере. Обман, эксплуатация доверчивости являются здесь постоянным способом выживания одних за счет других. В полном объеме я с этим столкнулся позже. А пока, в карантине, я с полной доверчивостью воспринимал многие рассказы и советы. Правда, в данном случае Сергею, рассказывающему мне о том, как он прикончил тещу, от меня ничего не было нужно, кроме доверия к его рассказу. Выходит, доверие, сочувствие со стороны вовсе незнакомого и уж ничем не полезного для рассказчика человека, сами по себе являются человеческими ценностями, без которых самая заскорузлая душа обходиться не может и которые она старается заполучить ценой хоть и не тяжелого, но все же труда — труда довольно долгого, обстоятельного, доказательного рассказывания.
Слева от меня лежал другой убийца, по кличке Костя-морячок. Этот здоровый молодой парень лет двадцати двух — двадцати трех и впрямь был в прошлом военным моряком. На нем были черные матросские брюки с откидным клапаном спереди, тельняшка и мичманская морская фуражка. Поверх тельняшки на нем был надет не морской, а лагерный бушлат, свидетельствовавший, что прибыл Костя не с флота, а из другого лагеря. Оно так и было. «Морячок» прибыл в Каргопольлаг из какого-то другого лагеря после суда, получив новый срок за убийство заключенного, то ли случайно в драке, то ли умышленно. Его рассказ об этом я не особенно запомнил. Помню лишь, что Костя-морячок изображал себя не убийцей, а борцом за справедливость, убившим некоего «гада», который только того и заслуживал, чтобы быть убитым.
О Косте-морячке я еще расскажу, но не о том, кого и как он убил в том лагере, откуда прибыл, а о том, как убили его на моих глазах средь бела дня, примерно через год после нашего с ним пребывания в карантине.