ПЕРЕД ВЫБОРОМ

ПЕРЕД ВЫБОРОМ

Кому Переяславль, а мне горославль…

«Моление Даниила Заточника»

Гесс де Кальве пишет, что, прибыв на родину, Григорий первым делом посетил Чернухи. Отца и матери уже не было в живых, родной брат ушел из села неизвестно куда. Кроме как на могильных холмиках, негде было страннику приклонить голову.

Сковороде шел тридцать первый год.

Это так уже немало — тридцать лет позади! — а чего он достиг, с чем перешагнул рубеж человеческого возмужания? Его киевские одногодки — кого ни возьми — успели остепениться, крепкие корни пустить в жизнь. Только его по-прежнему носит то вверх, то вниз, а берега все не видно. И вроде умом его бог не обидел, и сам как будто времени зря не терял, неутомимо приращивал к дарованному свое, постоянным трудом накопленное умение, — но кому они видны, его таланты, с кем он ими поделится?

Ближайшие события показали, что отчаиваться Сковороде нет причины, что он уже сделался заметен на малороссийских ученых горизонтах.

1 июня 1753 года в старинный город Переяслав прибыл на епархию новый епископ — Иоанн Козлович. Эта дата есть одновременно и веха в истории украинской литературы XVIII столетия: на приезд церковного иерарха было написано стихотворение — первый из дошедших до нас датированных литературных опытов Григория Сковороды. Многими годами позднее автор включил стихотворный панегирик Козловичу в свой «Сад божественных песней» под номером 26 м. То ли сам он при этом, запамятовав, поставил ошибочную дату, то ли описку сделал кто-либо из копиистов (стихотворение в автографе не сбереглось, а в двух старейших списках оно значится под 1750 и 1758 годами), по чьей бы вине ни возникла хронологическая неясность, очевидно одно — стихотворение могло быть написано только в 1753 году как непосредственный отклик на событие. Уже первые его строки — «Поспешай, гостю, поспешай, наши желания увенчай!» — свидетельствуют, что панегирик составлялся в самым канун торжественного архипастырского прибытии и, скорее всего, был предназначен для публичного произнесения во время встречи, а возможно, и для исполнения его певчими. Уточнив эту дату, мы тем самым уточняем и время возвращения Сковороды из-за границы: и так, летом 1753 года он находился уже в Переяславе.

Переяслав расположен невдали от дороги, связывающей Чернухи с Киевом. По тем временам это был один из живописнейших — и местоположением, и обилием храмовых строений — уголков Малороссии. В городе существовала семинария. И по числу учащихся, и по количеству классов (всего четыре) она весьма уступала таким учебным заведениям, как Киевская академия, но все-таки была училищем широко известным.

Стихотворное поздравление Сковороды, конечно, не осталось незамеченным; с осени 1753 года его приглашают читать курс пиитики в Переяславской семинарии. В XVIII веке сочинять приветственные, так называемые «витальные» стихи, речи и проповеди было обычным делом. Это был едва ли не ведущий жанр целой литературной эпохи. Научились ловко подменять искренность восторженностью. Панегирик в адрес епископа Иоанна — сочинение тоже не бескорыстное. Это, надо заметить, сказалось и на его качестве. Интересное как факт биографии автора, оно, однако, не выходит за рамки школьного версификационного упражнения и в этом смысле резко противостоит лучшим поэтическим творениям Сковороды. От него ждали зарифмованной лести. Вот он кое как и вымучил ее из себя.

Став преподавателем, Григорий должен был позаботиться о составлении собственной учебной «системы». Так появилось его «Рассуждение о поэзии» трактат по теории стихосложения. Пафос трактата, по догадкам позднейших исследователей (по догадкам, потому что рукопись но сохранилась), состоял в противопоставлении новаторской силлаботонической системы Ломоносова — Тредиаковского обветшалым канонам русских силлабистов. О том, правомерны ли такие догадки, скажем позднее. Но что-то такое, не вполне соответствующее господствующим вкусам, трактат все же содержал; епископ после ознакомления с рукописью высказался о ней критически.

Сковороде в этой ситуации следовало бы признать несовершенства своей «системы», учесть все замечания его преосвященства: умел польстить однажды, постарайся еще раз.

Но что-то не получалось из него последовательного льстеца: свой курс, несмотря на замечания, Сковорода продолжал читать, ни буквы в нем не изменив.

Тогда епископ затребовал от упрямого учителя письменного объяснения через консисторский суд. Григорий ответил, что в своих суждениях о поэзии он исходит из мнений профессионалов — людей, знающих свой предмет, а не из любительских впечатлений того или иного не вполне сведущего лица. «При том в объяснении прибавил латинскую пословицу: Alia res sceptrum? Alia plektrum, то есть: иное дело пастырский жезл, а иное пастушья свирель».

Можно вообразить гнев Иоанна Козловича. Гром грянул в ясном переяславском небе: «Не живяше посреди дому моего творяй гордыню!»

Можно представить себе и ошеломленного таким неожиданным поворотом событий Сковороду. Ведь его буквально вытолкнули из семинарии. Кажется, большего позора он никогда в жизни не испытывал ни до, ни после. Вот уж была ему наука: что началось плохо, и кончается не лучше.

На улице он оказался без копейки в кармане, а всей собственности — кафтан, две стираные-перестираные рубашки да башмаки…

С половины XVIII столетия облик стародавней Малороссии стал быстро меняться. Формально она еще жила дедовским казацким укладом: во главе воинства находился гетман, сохранялось территориальное деление на полки и сотни. Но последний украинский гетман Кирилл Разумовский и по образу жизни, и по склонностям был великосветским петербуржцем, хлебосолом и острословом, душой столичного общества, но уж никак не предводителем малороссийского казачества. Что до полковников, сотников, подскарбиев, бунчуковых, писарей и прочих представителей казацкой «старшины», то и они но собирались отставать от времени. Страсть к роскоши и мздоимству с быстротой чумы распространялась в этой среде, некогда выдвигавшей самоотверженных и бескорыстных рыцарей народной воли. Пламенная речь гоголевского Тараса Бульбы о товариществе тут уже не нашла бы совершенно никакого отзвука. Тут уже никто бы не стал направо и налево крошить домашнюю посуду — в знак презрения ко всяческому приобретательству. Такого дебошира быстро бы скрутили и привели в чувство.

Всё стремились стянуть к дому и в дом: новые участки земли — «грунты, — правдами и неправдами отобранные у окрестных рядовых казаков, драгоценную модную утварь (чтоб и у нас было, «как у людей»); строили свои конные заводы, открывали большие винокурни, продукция с которых поступала на рынки или же шла в добротные домашние подвалы, где припасов скапливалось на многие годы.

Уже не хотели жить в дедовских мазанках, под соломенной или камышовой крышей. Насмотревшись на столичные архитектурные дива, нынешний полковник и к своему жилищу норовил примастерить колонны (пусть хотя бы деревянные, под известь), а для украшения потолков и стен зазывал какого-нибудь ловкого живописца, который умел лихо намалевать там и сям дюжину «эмблематов» с латинскими надписями. Развешивали по стенам зеркала в дорогих рамах. Для детей выписывали новейший инструмент — клавицимбалу (фортепиано), а также учителей французского языка.

Вот как писал об этих переменах и нововведениях украинский историк: «Полковник был уверен, что сабля, снятая его дедом с польского шляхтича в битве при Збараже, будет точно так же украшать нарядный кафтан его внука. Увы, они не предчувствовали, как близки иные времена: внуки выломали драгоценные камни из эфесов, чтобы украсить ими пряжки своих французских башмаков».

В ясные весенние деньки из многочисленных покоев какого-нибудь полковничьего отпрыска вытаскивается на волю, на ветерок вся многопудовая пыльная коллекция ковров — «килимов»: ковры старые, трофейные, и новые, покупные, ковры персидские, турецкой и татарской работы, молдавские ковры и свои малороссийские, всевозможных расцветок и рисунков. Пыль идет столбом от дружного выколачивания, за версту слышна пальба, а в это время хозяин дома пролистывает на досуге свежую столичную газету или же, предупреждая облысение, моет голову по последнему рецепту соседа юшкой борща на пшеничном отваре с шалфеем.

В одной из таких вот усадеб — место называлось Каврай — жил известный на всю переяславскую округу дворянин Степан Васильевич Томара, один из богатейших тогда малороссийских помещиков (в принадлежавших ему слободах и хуторах числилось около двух с половиной тысяч крестьянских душ). Имя свое Томара имел обыкновение писать не Степан, а Стефан, что по гречески значит «венец» (предки его происходили из Греции). Сам Степан Васильевич был сыном переяславского полковника, а супруга его, Анна Васильевна Кочубей, — дочерью полтавского полковника. Когда у них родился первенец, назвали его в честь деда Василием. Пришла пора мальчика учить грамоте. Именитому помещику не с руки отдавать своего ребенка в приходскую школу. Разыскать подходящего учителя Томара поручил своим переяславским знакомым.

Так в 1754 году Григорий Сковорода оказался в Каврае. Заключили договор на год, условились об оплате. Обедать учителю позволялось вместе с воспитанником, за хозяйским столом.

Условия хорошие, и должность не такая уж сложная: с ролью репетитора Григорий наверняка был уже знаком со студенческих лет.

Когда в первый день он вышел с мальчиком к обеду, поразило его странное поведение хозяина. Тот вел себя так, будто учителя нет в комнате. Молчал, выжидая, и Григорий. Неприлично первым затевать беседу с неразговорчивым главою семьи.

То же повторилось и в следующий раз.

Они были почти ровесниками — Томара лишь четырьмя годами старше Сковороды. Но с каким упорным постоянством важный хозяин подчеркивал свое над ним превосходство! Будто зарок такой дал — ни в коем случае не заговаривать с учителем. И вот изо дня в день длилось тягостное, изощренной пытке подобное молчание.

Разрешили бы ему столоваться с дворней, как бы легко он вздохнул. Но нет, они затем и держат его при себе, чтобы, приближая, унижать. Для них, похоже, особое удовольствие заключено в том, что можно ежедневно встречать и провожать молчаливым презрением этого пообносившегося «мандрованного дьяка» бродячего учителишку: пусть не очень-то носится со своею ученостью!

В свободные часы Григорий уходил за село, в степь, бродил по дубравам. Места были раздольные, щедрые; и здесь сильнее всего осознавал он свое одиночество. Через час-другой нужно снова возвращаться и усадьбу надменного молчуна. Сорваться бы, убежать куда глаза глядят! Но нет, раз уж договорились на определенный срок, он свой срок до конца отслужит.

Этот каврайский год получался для него неплохой школой выдержки. Что ж, он принимает вызов. Пусть они почувствуют, глядя на него: перед ними не угодник, не гнущаяся под ветром былинка, а человек, внутренне совершенно свободный. Унижать его можно сколько и как угодно, но сам он унизиться не способен.

Зато с младшим Томарой отношения у Сковороды сложились легкие. Мальчик оказался натурой тонкой, всякое доброе слово прямо доходило до его сердца, получая там ясный отклик. Он как бы не замечал, что происходит между взрослыми, и вел себя с воспитателем как с равным. Заниматься с Васей было одно удовольствие, на уроках веселились, шутили. Смех то и дело звучал из их комнаты.

Однажды в середине урока Сковороду позвали к госпоже. Анна Васильевна была вне себя от гнева: как учитель посмел назвать дворянского сына… свиной головой?

Григорий опешил. Значит, кто-то подслушивает их занятия? Да, действительно, намедни, когда они с мальчиком обсуждали какую-то тему, и он, Григорий, попросил Васю высказать свое мнение, а мальчик ответил неверно, то он и сказал ему что-то вроде того: так, мол, могла бы рассуждать разве только свиная голова. Но ведь это было сказано в шутку, без тени намека на то, чтобы оскорбить ребенка, который ведь и сам понял это как шутку и весело рассмеялся на реплику учителя.

Впрочем, что тут можно было доказать? Хозяйка пожаловалась мужу. Томара был человек в общем-то весьма сложный: грубость нрава, корыстолюбие, гонор новоиспеченного дворянина, лишь недавно заведшего собственную родословную и фамильный герб, причудливым образом совмещались в нем с природной отходчивостью сердца, весьма трезвым умом. Целые глыбы ворочались в этой душе, давя и тесня друг друга.

Хотя происшествие, по его мнению, не стоило и выеденного яйца, Томара заключил, что лучше расстаться с учителем, чем лишний раз ссориться с супругой.

Когда Сковороду рассчитали, хозяин вдруг вызвал его к себе.

— Прости, государь мой! Мне жаль тебя!

Жалости, конечно, цена не велика, но Григорий растрогался. Надо же, Томара наконец-то заговорил с ним!

— Спасибо, человече, и на добром слове спасибо!

В конце января или начале февраля 1754 года, находясь еще в Каврае, Сковорода получил письмо из Москвы от некоего Коноровского Сохи. Автор просил Григория не отчаиваться в нынешних невзгодах («не печалясь ни одеянием, ни другим чем»), выражал надежду на скорую встречу и добрые перемены в жизни своего товарища.

Перемена, как видим, последовала действительно быстро.

В современных биографиях Сковороды к 1754 году принято относить не только его пребывание в Каврае, но и вторичную поездку в Москву. Уйдя из имения Томары, Григорий некоторое время прожил в Переяславе, а потом присоединился к ехавшему из Киева в Славяногреко-латинскую академию иеромонаху Владимиру Калиграфу, своему знакомому по ученью. Но в Москву спутники не могли прибыть в 1754 году.

При уточнении даты их выезда нужно исходить из того, что, как свидетельствуют документы, Калиграф получил назначение на должность префекта и преподавателя богословия в московской Академии только 31 января 1755 года. В дороге ему не повезло — сломал ногу. Лишь в августе следующего, 1756 года, по выздоровлении, новый префект приступил к исполнению своих обязанностей в Заиконоспасском монастыре.

Значит, пребывание Сковороды в Москве приходится на 1755й и, возможно, 1756 год, но никак не на 1754й.

Калиграф, человек европейски образованный, вез с собой из Киева обширную библиотеку, которую украшали книги Эразма Роттердамского и особо почитаемого им Лейбница. К характеристике спутника Сковороды следует добавить еще одну немаловажную деталь. Он был из выкрестов — принявших православие евреев, и, как это нередко бывает с выкрестами, подвизающимися на духовном поприще, Калиграф чувствовал себя в новой обстановке не совсем уверенно. Мало того, что к нему со всех сторон присматривались не без ревности, он и сам мое подать явный повод для нее. Так, кстати, получилось с ним в Москве. Произнося здесь одну из норных своих проповедей, Калиграф, что называется, сорвался: избрав темой суеверие, он сделал упор на том, что иконопочитание часто превращается в идолопочитание, и в увлечении переступил ту тончайшую богословскую грань, за которой его суждения приобретали уже привкус ереси. Где-нибудь в другом месте и в иное время (например, в северной столице при ее основателе Петре) ему бы такая вольность и сошла незаметно, но не в Москве с ее обостренным слухом на мельчайшую догматическую фальшивинку, с ее многовековой влюбленностью в икону — земное вместилище небесной красоты. Да, икона может сделаться для невежды чуть ли не идолом, но сама она по природе своей не просто деревянная доска, разрисованная яичной краской и покрытая олифой, а образ святости. Этого не понимали византийские иконоборцы, этого не хотят понимать лютеране и кальвинисты, а с ними заодно и приезжий «философ».

Немаловажным оказалось и то, что проповедь пришлась на Сретенье иконы Владимирской Божьей Матери — праздник, посвященный образу, особо почитаемому москвичами. Сколько было в прошлом столицы великих годин, связанных с этим чудотворным образом, — нашествия, пожары, встречи дружин-победительниц! А тут явился из Киева новый умник и вещает всенародно, что украшать любимую икону драгоценностями, петь во славу ее кондаки и стихиры — дело чуть ли не пустое. Такие речи ему уместней бы держать не здесь, а в какой-нибудь реформатской кирке, среди бесстыже оголенных стен Началось официальное разбирательство. В результате автор злополучной проповеди был оправдан, но вскоре получил назначение в отдаленный монастырь.

Присутствовал ли при этих поучительных событиях Григорий Сковорода, трудно сказать. Известно, что, находясь в Москве, он навестил Троице-Сергиев монастырь и некоторое время прожил там, пользуясь покровительством лаврского настоятеля Кирилла Лящевецкого — еще одного бывшего ученика Киевской академии.

В Лавре каменщики ярус за ярусом поднимали новую громадную колокольню. Специально для приезда императрицы были возведены особые покои — «царские чертоги», с многофигурной лепниной, символическими изображениями по стенам и потолкам.

Гость днями просиживал в богатейшей монастырской библиотеке, листал тяжеловесные рукописные книги двух, трех, а то и четырехсотлетней давности, с замысловатыми орнаментами, цветными миниатюрами тончайшего письма. Оне всегда любил в книге эти яркие веселые оконца и всякий раз глядя на них, с интересом отмечал, как жаждет слово, мысль, выразить себя не только в букве, но и с помощью линий, красок — в сюжетном рисунке, символе. И как часто именно здесь мысль запечатлевалась с такой многозначной полнотой и в то же время с такой сжатостью, что для передачи ее словами понадобились бы многие и многие страницы.

Среди книг попалась ему одна не совсем обычная — она скорее подошла бы для библиотеки какого-нибудь мирского лица. То была рукопись на греческом языке с эпиграммами античных авторов. «Не успело и лето пролететь, а козленок обернулся косматым козлом», — прочитал одну строку Григорий.

Кажется, совсем недавно он приезжал сюда, в Лавру, молоденьким певчим, а между тем более десяти лет уже минуло. У него теперь и голос иной, и походка изменилась, а вот чувствует он себя куда беспомощней, чем в те беспечно-веселые времена.

Присматриваясь к местным обитателям, Григорий не без удивления замечал, сколько развелось тут неженок л модников. Многие монахи носили под ризами тонкое шелковое белье, даже чулки надевали шелковые. Про одного из таких в Лавре гуляла присказка: «Гедеон нажил миллион». Сей злополучный Гедеон щеголял в туфлях, в пряжки которых было вделано по бриллианту.

Новые манеры решительно вторгались не только в усадьбы провинциального дворянства, но ухитрялись проникнуть и за крепостные стены древних обителей.

Кирилл Лящевецкий, беседуя с другом, советовал ему остаться в монастыре — недавно тут открылась семинария, для которой нужны были преподаватели. Опять же. не сам ли Сковорода восхищается сокровищами здешнего книгохранилища? Да, — соглашался тот, — что и говорить, библиотека замечательная. Но он хотел бы жить поближе к родным местам.

Вскоре они расстались. Григорий возвратился из Москвы в Малороссию.

Через несколько лет потянуло в родные места и Кирилла. Будучи рукоположен в епископский сан, он занял место владыки в Чернигове. Кажется, они больше не встречались, но переписку друг с другом пели. Она отличалась, судя по одному сохранившемуся письму Сковороды, большой искренностью — свидетельством полного доверия. «Ты просишь, — пишет Сковорода, чтоб я яснее показал тебе свою душу. Слушай же: все я оставлял и оставляю, чтоб лишь одно-единственное открылось мне в жизни: что такое смерть Христа и что означает его воскресение? Ибо кто может воскреснуть с Христом, если сначала не умрет с ним? Ты скажешь: не глупый ли человек, до сих пор он не знает, что такое воскресение и смерть Господа. Это ведь известно всякой женщине, всякому ребенку, всем и каждому. Конечно, это так, но я тугодум заодно с Павлом, который поет: «Я все вытерпел, чтоб познать его: и силу его воскресения и его страдания».

Письмо это относится к началу шестидесятых годов. Сковороде было тогда около сорока. Он напряженно думал о смысле человеческого существования, о тайне смерти.

Кирилл Лящевецкий умер через пятнадцать лет после их московской встречи. Смерть его своей нелепостью поразила многих современников. У монахов есть правило: читать сидя или в коленопреклоненном состоянии. Черниговский владыка завел для себя обыкновение читать перед сном лежа в постели, как читают люди мирские, привыкшие к комфорту. Во время чтения он задремал. Книга, выпав из рук, сшибла подсвечник, пламя побежало по бумаге, переметнулось на постель. Преосвященный почивал в драгоценном шелковом шлафроке, ткань моментально была охвачена огнем. Очнувшись, он закричал в ужасе, пытался распутать замысловатую шнуровку шлафрока. Но было поздно. В минуту он сделался пылающим факелом.

В философском диалоге Сковороды «Алфавит, или букварь мира» среди множества символических рисунков есть и такой: мотылек летит из тьмы на пламя свечи и сгорает в нем. Даже в мгновенной гибели крошечного создания — ночной эфемериды бездна поучительного! Есть темнота, в которой и без огня все видно, и есть обманчивый свет, грозящий вечным мраком.

Снова Сковорода в Переяславе. Не без удивления узнает странник, что его разыскивал Степан Томара: хочет опять зазвать к себе в Каврай. Мальчик скучает по Григорию, и родитель очень де сожалеет о потере такого отличного учителя. И вообще в Каврае все для него сделают, лишь бы он забыл обиду и вернулся.

«Нет, нет» — крутил головой Григорий.

Однажды приятель, пригласил его с собою в дальнюю прогулку. Ехали, прихватив в телегу узел со снедью, любовались степными далями. Устав от обилия впечатлений, Григорий растянулся на сене, стал подремывать, потом крепко уснул.

Пробудился он от ночного холода. Стояли на дворе чьей-то усадьбы, странно знакомой. Да никак это Каврай!

Надо же, приятель, подговоренный Томарой, обманом завез его в село, куда он и во сне не желал бы вернуться. Что было делать?

Томары встретили Сковороду как долгожданного родича. Словно совсем другие люди стояли перед ним.

Так и остался он здесь.

И возвращается ветер на круги своя…