СТАРЧИК
СТАРЧИК
О зачем мы стучимся в двери к мудрецам? Зачем спешим на первом подвернувшемся под руку клочке бумаги записать их свидетельства о жизни? Разве для того, чтобы потом говорить: «Вот я знал этого человека, он беседовал со мной»? Нет, мы ищем слова утешения, ждем слова надежды. В конце концов, мы одного всего лишь и хотим, и вот чего: чтобы он… погладил нас по голове. Да-да, именно взял и погладил по голове, пусть даже он и слова никакого при этом не скажет. Потому что какая же цена мудрости, если она к нам равнодушна, если она заботится лишь о том, чтобы быть «объективной»?! Мы ждем от мудрости любви и милосердия, а не безупречных силлогизмов. Садясь за один стол с мудрым человеком, мы хотим насытить свое маленькое голодное сердце. А насытится оно лишь тогда, когда мы увидим, что сердце нашего собеседника открыто для нас. Что оно тихо лучится для нас своим опытом.
Мы ведь ждем от него не афоризмов, которые следует заучить наизусть, и не списка книг, которые следует прочитать. Мы хотим, чтобы он объяснил, как нам лучше вести себя — с отцом и матерью, с женою и детьми, с братом, другом и тем, кого мы считаем своим врагом, наконец, с тем бесконечно разнообразным человеком, которого принято называть «первый встречный», а значит, и с целым миром. Мы хотим, чтобы он подсказал, как нам думать о жизни и как вести себя по отношению к смерти.
Мы обращаемся к нему не от избытка собственной жизни, а потому, что осознаем ее несовершенство и томимся этим. Если он скажет нам: вот вы плохи тем-то и тем-то, то что он прибавит нам своими словами? Нет, мы уповаем на то, что он среди нашего плохого обнаружит в хорошее, и поддержит его, и поможет ему расти. И мы идем, и стучим в дверь, и шепчем про себя: «Любви и милосердия, милосердия и любви…»
На пятом десятке своей жизни кавалер орденов Владимира и Анны, полковник Михайло Иванович Ковалинский все чаще стал чувствовать тяжесть на сердце — не физическую тяжесть, которая пригнетет да и отпустит, а иную, от которой немил делается белый свет, пусто внутри, как в заброшенном жилье; и что бы ни делал, а все выходит пресно и без надобности. Получилось так, что, но собственному признанию, он «увидел в щастии превращение, в друзьях — измену, в надеждах — обман…».
В «Жизни Григория Сковороды», откуда мы приводим это признание, Ковалинский пишет о себе в третьем лице: «В глубоком уединении остался он один, без семейства, без друзей, без знакомых, в болезни, в печалех, в безпокойствах, без всякого участия, совета, помощи, соболезнования».
В апреле 1794 года он получил почту от Андрея Ивановича Ковалевского, харьковского помещика, с которым когда-то, как напоминал автор письма, они были знакомы. Из письма Михаил узнал, что Григорий Саввич опять находится в имении Ковалевского, селе Ивановка, что недавно он перенес тяжелую болезнь, но теперь дело идет на поправку и что местный художник писал со Сковороды портрет масляными красками, который хотят переслать ему, Коваленскому. «Вы нам часто во сне видитесь, и мы всякой почти день с Григорием Савычом об Вас беседуем и желаем, чтоб Вы в наших местах купили деревню…»
Коротенькое письмо разволновало Михаила. Вдруг стыдно ему стало, что вот сколько ужо раз писал он Сковороде о своем желании поселиться где-нибудь возле него, но все на деле ограничивалось лишь мечтательным прекраснодушием. А ведь старик, похоже, совсем уже слаб; то и дело доходят вести о его продолжительных болезнях, шутка ли, семьдесят два года ему минуло, и почти двадцать лет пролетело с тех пор, как они в последний раз виделись. И если теперь он, Михаил, будет все так же тянуть да оттягивать, то, как знать, увидятся ли они вообще когда-нибудь?
«Вы нам часто во сне видитесь…» Как тронула его эта по наружности обычная эпистолярная фраза! Григорий Саввич помнит его, ждет! И… немножко обижается; иначе сам бы хоть пару слов приписал. Вот единственная на земле долготерпеливая душа, которая во всякий день и час примет его, опустошенного, даст надежду и утешение!
Нет, нужно было решаться! Ковалинский, будто встряхнувшись после гнетущего сна, с новой энергией принялся хлопотать о покупке имения. Лет десять-пятнадцать назад он мог бы еще сравнительно легко оформить купчую на какую-нибудь деревеньку в окрестностях Харькова, но теперь приобрести землю на Слобожанщине оказалось не так-то просто. Наконец, подвернулся один вроде бы подходящий адрес: село Хотетово, в двадцати пяти верстах от Орла. Правда, далековато от нынешнего местожительства Сковороды, но лучшего варианта не предвиделось, и Ковалинский решился.
Летом, оставив в Петербурге семью и должность, он уехал в Хотетово. Однако там ожидало его разочарование: место выглядело более чем невзрачным, вряд ли оно понравится Сковороде. Вокруг плоская равнина, нет реки, нет леса, да и на самом селе лежит какая-то угрюмая печать заброшенности, запустения: редко у кого перед окнами растет деревце.
Однако он сразу же отослал приглашение и Ивановку. День шел за днем, ответа не было, да и вряд ли можно было ожидать скорого и радующего ответа. Лето стояло ненастное, сеногнойное, шли по-осеннему затяжные дожди, черноземные орловские дороги превратились в месиво., Конечно, хворого старика в такую непогодь никто не выпустит из Ивановки.
Он днями не выглядывал на улицу, хотя и в доме, совсем чужом, с печатью невнятной жизни бывших владельцев, было ему невыразимо уныло. Вернулось прежнее давящее чувство пустоты, не хотел он ни есть, ни пить, ни читать, ни глядеть в окно, за которым с утра до вечера ползли тучи над безлюдной сиротливой равниной. Это, наконец, походило на какую-то добровольную ссылку. Он уже стал подумывать о том, не опрометчиво ли, не по-мальчишески ли поступил, решившись на такую резкую перемену. Надо же, в свои неполные пятьдесят лет он вдруг поддался минутному настроению, может капризу, бросил всех и все и понесся навстречу неизвестности, ободренный двумя или тремя строчками которое к тому же написано почти неизвестным человеком! Это ли не наивность, это ли не свидетельствало, что сердце его до сих пор так и не умудрилось по-настоящему?
Похоже, самые тяжелые дни в целой своей жизни переживал он сейчас, отгороженный от всего мира непогодой и невидимой стеной отчуждения. Молча лежал на кровати, не раздеваясь, небритый, безвольно ворочаясь с боку на бок, как дверь ворочается на своих крючьях.
Наступил август. От Сковороды по-прежнему не было никаких вестей. Ковалинский дожидался почты хоть с каким-нибудь ответом, чтобы знать, как ему поступить.
И вдруг — не чудо ли! — посреди ненастного дня оп услышал голос и в следующий миг увидел светлое лицо старика, бодро вышагивающего к его окнам. Он узнал это лицо, хотя наполовину оно было прикрыто каким-то ветхим, намокшим от дождя капелюхом, узнал старую котомку своего Сковороды и старый узловатый посох в его руке.
И он еще сомневался, и в ком сомневался-то? В этом вот веселом старике, который есть само воплощение надежности и верности, ее живой и прекрасный образ на земле!
Они обнялись, расцеловались, и Ковалинский прижался к телу Сковороды, усохшему и костлявому, ощутил под ладонью его ребрастую старческую — как бы отцовскую — спину, которая вдруг затряслась. Как вспышка молнии в заволокнутом небе была эта встреча, и тут же хлынул ливень.
И как долго они разглядывали друг друга, словно еще и еще раз нужно было им убедиться, что все это наяву; с каким волнением вслушивались в забытые интонации, отмечали в движениях друг друга памятные жесты, а в речи — неповторимые словечки.
Как же он, Григорий Саввич, решился на такую дорогу, да еще в самое ненастье? А Сковорода только посмеивался. Что невозможно для любви? Для любви вся возможна суть!.. Где любовь, там и сила берется непонятно откуда. Вот, — уже извлекал он из своей котомки рукописные тетрадки, — вот, пусть глянет ка Михаил на этот простой рисуночек: мальчишка — колчан со стрелами на бедре — держит на плечах земной шар. Карапузик сей есть языческий амур, он же купидон, а по-нашему, любовь. Древние врут, будто Землю поддерживает великан Атлас. Силач никогда не удержит ее долго. Сила тут слаба. А вот маленький бог любви держит на плечах не только Землю — всю вселенную нашу. Только любовью она навеки удержится… Да, да, для любви вся возможна суть!
Ну как было не любить такого Сковороду! Еще не успел он обсохнуть с дороги, а уже парит на крыльях своей вдохновенной речи, как будто и не было десятилетий разлуки, и только вчера они выходили вместо из класса коллегиума…
Да, но что же Михаил, что с ним стряслось такое, что беспокоило его во все эти годы?
И тут Ковалинский наконец выплакался, полковник и кавалер двух орденов; выплакался и высказал все, что мог он высказать только одному в целом свете человеку.
И главным утешением для него были даже не слова Сковороды, а само его присутствие здесь — поистине чудесное присутствие в этом совершенно необязательном ни для одного ни для другого; Григорий Саввич привез с собою те из рукописных своих книжек, которых Михаил еще не знал, и теперь на каждый день у них установилось правило: старец читал вслух; останавливаясь, пояснял то или иное место, или отвечал на вопросы Михаила, «занимал его рассуждениями, правилами, понятиями, каковых ожидать должно от человека, искавшего истинны во всю жизнь не умствованием, но делом…».
Да, именно — и это теперь Ковалинский отчетливо видел — его учитель всегда искал истину делом, а не умствованием; и их нынешняя встреча, и все, что было до нее, — все это относилось к исканию истины самым непосредственным образом: Михаилу когда-то было показано два пути, которые тот, кто показал, сам уже проверил и указал ученику на один из них; и вот Михаил пошел и незаметно для себя стал сбиваться с этого пути на другой, то есть ему очень хотелось бы, чтобы можно было идти двумя путями сразу, а этого не получалось и не могло никак получиться; и он в итоге сбился, с круга внутреннего сбился на круг внешний и летел по нему со смешанным чувством восторга и ужаса, пока сам, опять же делом, а не умствованием, не распознал, наконец, всего того, от чего предостерегал его Сковорода. Вот он и возвратился теперь, как блудный сын возвращается к долготерпеливому своему родителю; и тот принял его с радостью, и утешил, и ободрил, и вдохнул в него желание жить дальше. Сковорода его по голове погладил, своего Михаила, — вот главное, что произошло теперь между ними, в августе 1794 года, в селе Хотетове Орловской губернии.
В течение этого времени, когда они были вместе, происходили и другие события; и некоторые из них, казалось, происходили лишь для того, чтобы своей второстепенностью оттенить и подчеркнуть значительность события главного. Прослышав о том, что к новоселу Ковалинскому прибыл знаменитый Сковорода, в Хотетово стали наезжать гости. Так, некто, молодой человек из орловского губернского правления, явившись с визитом, сразу же решительно подступил к старцу:
— Григорий Саввич! Прошу полюбить меня.
Сковороду озадачил легкий и чересчур активный характер просьбы: будто это так просто — сразу взять и полюбить! Да и за что, например?
— Могу ли полюбить вас, я еще не знаю, — сдержанно ответил он.
Подошел другой гость:
— Я давно знаком с вами по сочинениям вашим, прошу доставить мне и личное знакомство…
От Сковороды не укрылось, что собеседник явно лгал, говоря о знакомстве с его сочинениями.
— Как вас зовут? — поинтересовался старец. Тот назвал себя.
Сковорода задумался, будто вспоминая что-то, потом проговорил:
— Имя ваше ие скоро ложится на мое сердце.
Гости отбыли, разочарованные его дикими ответами-загадками, да и вообще всем странным поведением слобожанской знаменитости. Поняли ли они, хоть с опозданием, что перед ними стоял тогда страшно опасный старик, который, несмотря на свою подслеповатость, сразу, с первого же взгляда, по первым же словам с проницательностью мудрого змия узнает, кто и зачем явился: по сердечной необходимой нужде или из праздного хотения?
Однажды Михаил поинтересовался: как долго Григорий Саввич предполагает пробыть у него? Ведь было бы замечательно, если бы Сковорода остался в Хотетове на осень и на зиму, да и вообще обосновался здесь, как в собственном своем доме.
И тут старик сказал неожиданно и твердо: нет, скоро пора уходить.
Почему? Куда? Да и разумно ли идти куда бы то ни было в такую пору ему, хворому человеку, которого к тому же в последние дни все чаще мучает кашель?
Но Сковорода только покачивал головой: нет, пора. Он ведь затевает это не из каприза, он хочет уйти не потому, что ему вдруг стало плохо здесь, с Михаилом, а потому, что ему вообще уже пора уходить. Вот в этом и заключается все дело, что ему вообще уже пора уходить.
Ах, Григорий Саввич, как это похоже на тебя! Вот и опять заторопился, забеспокоился… Что ж поделаешь, если так тебе твой дух велит.
Накануне расставания Сковорода передал Ковалевскому содержимое своей походной торбы — все рукописи до единой. Пускай они сохраняются у Михаила. У кого еще они так хорошо сохранятся?
Это был не просто драгоценный подарок учителя ученику; в таком решении старца обнаруживал себя особый смысл, грустный и значительный. Сковорода внутренне уже подготавливал себя к тому, что ничего не должно у него остаться, совершенно ничего — кроме рубашки, в которой его тело положат в землю.
Поэтому и в День отъезда, когда Михаил предложил ему денег на дорогу, Григорий Саввич и от денег отказался. И никогда-то он не беспокоился, чтоб они были у него в достаточном количестве, а теперь и тем более не хочет себя обременять. Если целую жизнь прожил он с надеждою на ежедневное дарование насущного хлеба, то неужели теперь эта надежда его обманет?
26 августа они расстались. Обнимая на прощание Ковалинского, Григорий Саввич сказал: «Может быть больше я уже не увижу тебя. Прости! Помни всегда во всех приключениях твоих в жизни то, что мы часто говорили: свет и тьма, глава и хвост, добро и зло, вечность и время».
Они действительно больше уже не увиделись.
«Гляньте, люди добри, старчик йде», — говорили в былые времена на Украине. И это говорили не просто о любом старике, потому что мало ли сивых дидов ходит из села в село по житейским своим надобностям. Одно дело дид, или, как его называют, старый, дидок, дидуся, дидуга, и совсем другое дело — старчик. Дидов своих любили — за их детскую тихость и незлобивость, дид — он что дитятко; кто-нибудь спросит его о здоровье, и он отвечает нараспев: «Та-а, плохесенько…» Слово звучит непривычно ласково, будто, произнося его, он озабочен лишь тем, как бы не расстроить собеседника.
Но старчик — это особый дид, старчиком далеко не всякого старика называют. В этом слове характеристика мощи ума, сердечного опыта. Старчик — мудрый странствующий человек, присутствие которого преображает всякий разговор, где бы ни затеяли его люди, — в придорожной корчме, у степного костра на ночевье, в хате какой-нибудь… Своих старчиков узнавали в лицо и низко им кланялись, как живому образу премудрости.
«Гляньте, та це ж старчик Григорий йде!..»
Старчик Григорий возвращался теперь домой. Добравшись по ливенскому шляху до Курска, он несколько дней, пережидая непогоду, прожил в городском монастыре, опекаемый архимандритом отцом Амвросием; но лишь дождевая завеса пошла рваться на клоки, лишь засверкали под солнцем зловещие, изуродованные колеями дороги, он захлопотал, засуетился и, распрощавшись со своим доброжелателем еще спешнее, чем недавно с Михаилом, ушел.
Как бы курский монах теперь не обиделся на него! Вздорный, скажет, строптивый старикан, и куда полез в самое болото? А может, и не обиделся, принял это исчезновение спокойно: ушел человек — значит, так нужно ему. Значит, так написано у него на роду — вдруг появляться, вдруг исчезать.
Кто его любит и знает, те не обидятся. Ведь случалось, на год, на два, на пять мог он исчезнуть из жизни милых ему людей, раствориться в горячей пыли степных дорог, в безмолвном мареве малороссийского полдня, а потом объявится снова все тем же загорелым, словоохотливым и любвеобильным гостем, — и так было уже не раз, не два и не пять. Кажется, нет его больше на свете, пропал, сгинул, весь вышел Сковорода, рассохлась и память о нем. Но нет, молва о нем шелестит, как шелестит под ветром сухой цветок бессмертник. А пока молва жива, жив и сам старчик.
Вот идет он по дороге, как не узнать его! Высокий и тощий, с длинной морщинистой шеей; быстрый взгляд, тонкий византийский нос, плотно сжатые губы, крепкий бритый подбородок — до старости сохранил Григорий Саввич верность облику киевского «академика», безусого и безбородого, с головою, подстриженной в кружок. Таким видели его сотни людей, таким изобразил его незадолго до кончины харьковский художник на том единственном прижизненном портрете, с которого впоследствии сделано было великое множество масляных копий и гравированных изображений: в руке у Сковороды его любимое творение — «Алфавит, или букварь мира», а за вязаный цветной пояс заткнута дудочка. (К сожалению, на некоторых из копий прошлого века он стал почти неузнаваем: лицо округлилось, рот маленький и капризный, мечтательный взгляд и неопределенный возраст.)
…Стояла вторая половина сентября — обратная дорога заняла у Сковороды почти месяц, — когда возвратился он в Ивановку, в одноэтажный дом с ампирными колоннами, в котором жил Андрей Иванович Ковалевский и в котором гостю была предоставлена небольшая комнатка с окном в парк.
Четыре года назад, когда он впервые посетил Ивановку, село это своим местоположением удивительно напомнило ему родные Чернухи. «Земелька его есть нагорная. Лесами, садами, холмами, источниками распещренна. На таком месте я родился возле Лубен».
Ивановка действительно очень красивое село, одно из живописнейших на Харьковщине. Помещичий дом стоит на склоне балки, ниже его парк, спускающийся к пруду. Среди деревьев тут возвышается громадный дуб, в тени которого старчик часто сиживал. Пруд через греблю сообщается с другим, еще большим, за которым — лес. Противоположный берег крутой, там за вершину балки каждый день опускается солнце.
Долго шел Григорий Саввич, шел под ливнями и в метели, видел смерч и радугу; вот и добрел, наконец к самому краю земли, за которым — уже неизвестно что. Боялся ли он смерти? Страх смерти, говорил он недавно Михаилу, сильнее всего нападает на человека к старости его. Нужно заблаговременно вооружиться против этого врага, не умствованием, потому что оно тут не помощник, а мирным расположением своей воли к тому, что рано или поздно должно произойти с каждым. Этот душевный мир приготовляется в человеке постепенно; тихо и тайно растет и усиливается в сердце особое чувство — чувство того, что он исполнил обращенный к нему завет матери-природы: «Сие чувство есть венец жизни и дверь бессмертия».
Однажды — так повествует предание — больной уже старец вышел из своей комнаты, и его долго не могли найти, пока хозяин дома не обнаружил Сковороду в отдаленном углу парка за непонятным занятием: тот копал землю заступом. «Что это, друг Григорий, чем это ты занят?..» — «Пора, друг, кончить странствие!» — ответил Сковорода.
Он ходил и прощался со всем. В последний раз опускалось перед ним усталое земное светило; шелестела вокруг листва, прах и пепел. И ветряк, словно образ мимоидущего людского времени, в последний раз махал ему деревянными руками.
За несколько дней до кончины он попросил, чтобы над его могилой сделали надпись: «Мир ловил меня, но не поймал». 29 октября 1794 года по старому стилю утром, на рассвете, исполнив все «по уставу обрядному», Григорий Саввич Сковорода тихо и спокойно расстался со своим старым «тельником».
Косная материя приняла человеческую персть в свой глухонемой круг. Что ж, всему есть предел — жизни, книге, песне. Только у души человеческой нет предела.
И потому скажем, вспоминая своего Григория Саввича:
Радуйся, смерть презревший и жизни вечной вкусивший!
Радуйся и ты с ним и с нами, черная земля, щедрая земля, дорога бесконечная, Родина древняя!